Но я люблю литературу! в отчаянии восклицаю я; я боюсь, что поддамся на ее убедительные увещевания.
Садись! Это она мне говорит. Не расплещи молоко, оно у тебя некислое.
«Да ведь я его выпил», хочу я ответить, но почему-то не решаюсь.
Все смеются. Только теперь, когда молоко выпито, все смеются, покатываются со смеху, готовые лопнуть. И она довольна своей шуткой, тихо подхихикивает всем. Мне стыдно, я раздавлен и тороплюсь уйти. Каково же мое смятение, когда мое место оказывается занятым: там сидит девушка и смеется, потешается надо мной. Я в коротком замешательстве, но потом вижу возле стены свободный стул, беру его и пристраиваюсь за кромкой стола рядом с девушкой, которая по-прежнему смеется.
Ну, так что же это за фигура! снова летит вопрос с кафедры. Смех обрывается, Все настороженно молчат. Молчу и я и не знаю, помилован или нет
И тут я проснулся. Еще не открывая глаз, понял, что нелепости, угнетавшие меня, прекратились, я вернулся от сна к жизни. Приоткрыв глаза, буквально напоролся на испытующий взгляд Елены. Она, как девочка, застигнутая за шалостью, смутилась, потупилась, потом уронила голову на подушку.
Ты что? спросил я.
Ничего, ответила Елена помедлив. Изучала твое лицо. Ты видел сон?
Да. А ты не пробовала меня душить? Очень тяжелый сон приснился
Это было заметно: ты учащенно дышал.
Странно: молоко, университет чушь какая-то. Который час?
Скоро пять.
Я потянулся к сигаретам, открыл форточку и закурил. С пятого этажа была видна пустынная мокрая улица, цепочка мерцающих фонарей по обеим ее сторонам; налево уголок сада, скрытый утренними сумерками. В форточку пахнуло сыростью. Я сел на подоконнике, сгорбившись и бессильно уронив руки.
Счастлив я или нет? Кто знает?
Счастлив. Ты твердил об этом, засыпая.
Отчего же мне грустно
Потому что на улице зябко, одиноко, холодно
Зябко, одиноко, холодно Да, это правда. Иди ко мне.
Мне не хочется. Я отогрелась. Мне тепло.
Я прошу.
Была ли в моем голосе мольба? Нет, усталость и слезы усталости. Елена почувствовала это, капризные ноты в моем голосе встревожили ее; она поднялась с постели и, ступая босыми ногами, прижалась остреньким плечом. Столько беспомощности и грусти было в этой ласке, столько надежд на мою мужественность, на мою верность, на меня как властителя и спасителя, что я чуть не заплакал. Я целовал ее и с каждым поцелуем опустошался.
Все будет хорошо, все будет хорошо. Вот увидишь, все будет хорошо. Я всегда буду так же близок, как сегодня, буду так же любить тебя Ах, если бы не наступало утро, если бы не видеть никого, если бы не идти на работу; если бы Если бы вся жизнь была таким перевоплощением, этой сладкой болью. Я тебе признаюсь во всем Помнишь, у нас был уговор быть всегда искренними? Помнишь? Так вот, слушай. Я тебя целую, но какой-то страх, какое-то смутное беспокойство Мне кажется, что я не дал тебе всего, что мог бы дать, а ты молчишь и не требуешь Мне кажется, ты в чем-то безмолвно обвиняешь меня, но в чем же меня можно обвинить? Так ли ты меня любишь, как прежде? Я совсем запутался: то мне кажется, что я оскорбил тебя или был недостаточно нежен; то мне кажется, что то, чего ты требуешь от меня, слишком великое, в нем вся моя ценность, и если я отдам это тебе, я сразу же умру
Я ничего не прошу, ты мнителен. В тебе бес беспокойства; ты даже когда счастлив, все равно брыкаешься: ах, скоро все рухнет, надо уходить, искать снова. Не выйдет из тебя добропорядочного семьянина, и я еще подумаю, прежде чем согласиться на твое предложение. Тебе достаточно малейшего импульса, чтобы отменить здравое решение и начать куролесить. Ты перекати-поле. Жизнь для тебя вещь очень вкусная.
Как твоя кожа. С ума сойти! Как близко от отчаяния до экстаза. Ты права: всегда что-то грызет; бросаю недоделав одно, начинаю другое, бросаю вновь, сажусь в поезд, выхожу на полустанке, иду в лес, строю шалаш, ужу рыбу, еду в Ленинград, дерусь с битниками, богохульствую и благословляю. Хочу, страстно хочу исправиться, стать добропорядочным и не могу. Я как подогретый электрон, весь в нетерпении, сорваться и унестись! И если сегодня я плакса, то завтра уйду от тебя.
Как твоя кожа. С ума сойти! Как близко от отчаяния до экстаза. Ты права: всегда что-то грызет; бросаю недоделав одно, начинаю другое, бросаю вновь, сажусь в поезд, выхожу на полустанке, иду в лес, строю шалаш, ужу рыбу, еду в Ленинград, дерусь с битниками, богохульствую и благословляю. Хочу, страстно хочу исправиться, стать добропорядочным и не могу. Я как подогретый электрон, весь в нетерпении, сорваться и унестись! И если сегодня я плакса, то завтра уйду от тебя.
Не уйдешь, я это чувствую.
Пари?
Давай.
По рукам! Завтра ты меня не увидишь. Пока сама не придешь ко мне, а это будет означать, что ты проиграла.
Никогда!
Придешь!
В таком случае не целуй меня больше. Отпусти, одевайся и уходи.
Прогоняешь?
Да. Не терплю хвастунишек.
Побуду до семи, а потом уйду. Я ведь не вернусь больше сюда, разве тебе не хочется, чтобы я задержался?
Сергей Аверьянов, как только родители переселились в новую квартиру и отвели ему комнату, оборвал розетку радио, заявив, что его психика достаточно расшатана и что поэтому он не намерен внимать радостным гимнам присяжных песнопевцев, да и для семьи было бы полезно сэкономить на плате за радиоточку. Был достигнут компромисс, и радиоприемник установили в другой комнате. «В новом доме надо жить по новому», резонно сказал как-то за обедом Аверьянов младший и присовокупил, что неплохо бы прекратить подписку на «Аллигатора», мечущего перуны своих инвектив в длинноволосых юнцов и незадачливых сторожих. «Помилуй! возразил Аверьянов-старший. Ты нас оставляешь без духовной пищи». «Ладно. В таком случае позвольте мне номера, как только вы их прочтете, препровождать в туалет: там нет бумаги и я, как раблезианский герой, чем только ни подтираюсь». «Это тоже не вполне разумно, заметил отец сыну. Во-первых, за обедом о таких вещах не говорят. А во-вторых, чем же мы развлечем гостей, буде они к нам заявятся?» «Горе мне с твоей старой закваской! сказал Аверьянов-младший. Сразу видно, что жизнь, а тем более ее новые веяния вытекают из тебя, как вино из прохудившихся мехов. К примеру, почему ты ежедневно пичкаешь себя этими военачальническими мемуарами? Неужели растравление прежних ран доставляет удовольствие?» «С таким же успехом я спросил бы тебя, почему ты вечно носишься с тощими книжонками, изданными десятитысячным тиражом, и вытверживаешь оттуда целые поэмы? Знаешь что: о вкусах» " не спорят подхватил Сергей, и на этом конфликт отцов и детей, в иных неблагополучных семьях переходящий в мордобитие, прекращался к вящему удовольствию обеих сторон.
Дмитрий Сергеевич Аверьянов предоставлял сыну относительную свободу, сопряженную с благожелательством. Поэтому, должно быть, Сергей ни разу не был замечен в серьезном проступке, то есть до двадцатитрехлетнего возраста ни разу не испытывал желания напиться в д у п е л ь и освятить своим присутствием стены вытрезвителя; он сторонился уличных компаний, рискованных затей и притонов. Во многом остальном он был раскован. В школе иногда получал двойки по математике и синяки, преимущественно под глазом; курить начал в десятом классе; тогда же увлекся девушкой, увлекся настолько, что его мать Екатерина Ивановна встревожилась и принялась шпионить, однако Дмитрий Сергеевич вовремя на нее шикнул, и супруги поссорились только между собой, не впутывая сына. «Помни, старуха, резюмировал Дмитрий Сергеевич после словопрений, что из него вырастет настоящий человек, если мы не собьем его с панталыку. Он не опустится, потому что не размазня, не солжет, потому что честен, да и нас еще прославит когда-нибудь, потому что талантлив. Не будь этой проклятой войны, я и сам доразвился бы до его уровня. Ты присмотрись к его художествам на стенах. Не ахти какие шедевры, сплошная романтика: скалы, бронтозавры, рододендроны, неандертальцы, каменный век, черт знает что, а между тем есть что-то в этих фантазиях. И эта девица будет за ним как за каменной стеной».
Насколько присущ был Аверьянову-старшему дар предвидения, следует из первой картины нашего повествования. Конечно, для светлых надежд было больше оснований, чем для тревог. Однако даже у отца, маскировавшего беспокойство, появились сомнения, особенно когда Сергей провалился на вступительных экзаменах в университет. Когда он возвратился из столицы, в семье создалась нервная обстановка, но потом все утешились тем, что ведь возможна и вторая попытка. Три года морской службы увеличили этот срок и повыветрили знания, полученные в школе. Но Сергей, оправдывая пророчества отца, не сдавался, поступил на работу в слесарный цех, а по вечерам запирался в комнате, забаррикадировавшись толстыми фолиантами. Настала страдная пора. Мать готовила кофе галлонами, буколические веселые обои посерели от табачного дыма, читательский билет испещрялся записями и требовал вкладыша через каждые три месяца, женились друзья, выпадали снеги и дожди, совершались государственные перевороты, перемещались созвездия, знаменуя смену времен года, а Сергей, пожелтевший, как свечка, возжигаемая угоднику в день его именин, корпел над книгами, и это ему нравилось. Никогда прежде он не испытывал такого наслаждения. Значительно живее, чем когда рассказывала преподавательница, он представлял, как киевлян купали в реке и как Чернышевский томился в ссылке, как образуются фразеологизмы в русском и слитные артикли во французском языках. В порыве энтузиазма он схватился было даже за античность, но понял, что проглотить этот кус не сможет за недостатком времени. Он компенсировал это упущение детальностью изучения отечественной истории и литературы. Иногда, вняв настойчивым мольбам матери, он брал лыжи и уезжал за город, а возвращался неизменно усталым, как каменотес, пожирал ужин и погружался в богатырский сон.