А к Савелию Тяхту спустился врач, живший этажом выше, и когда-то поставивший ему диагноз, что он боится мира и всю жизнь проведёт в доме.
Слышал Ираклия? Как распинался! А не подумал, что станет, если все побратаются. Мы же вампиры, и нас лучше держать в отдельных клетках. Нам хорошо наедине с другими, и плохо с собой. Недаром в тюрьмах нет наказания страшнее карцера. А выпустить всех на волю? Перегрызутся! Уж лучше пусть по своим трубочкам бегают.
Савелий Тяхт рассеянно кивнул. Он вспомнил, как говорил Ираклий Голубень, найдя отклик в его душе, и подумал, что сами по себе слова ничего не значат, а язык, как телефон, молчит, пока им не пользуются.
Ты прав по-своему, сказал он. А Ираклий по-своему.
Врач посмотрел непонимающе, но спорить не стал. У него было не то настроение, он спустился к Савелию оттого, что у него не ладилось дома, где он давно привык отмалчиваться, и, пожав плечами, достал из кармана бутылку вина. Да, слова ничего не значат, опять подумал Савелий Тяхт, ставя на стол два бокала, только в речи вместе со страстью они наполняются правдой или ложью. На другой день встретив в лифте Ираклия, Савелий Тяхт пожал ему руку и, не отпуская, говорил так долго, что тому показалось, будто они застряли между этажами. Ираклий Голубень в испуге повернулся к начертанному губной помадой стихотворению, в которое тыкал Савелий Тяхт, и на улицу вынес единственную истину: одному плохо, с другими невыносимо.
Мы, верно, очень странные, буркнул он на прощанье. Увидеть бы всех нас со стороны.
И Савелий Тяхт озадаченно развёл руками.
Стихотворение в лифте принадлежало Саше Чиринá, которая уже кусала локти, что отвергла Ираклия. После того, как её выставила мать Савелия Тяхта, она начала в доме спать со всеми подряд, пока однажды не разглядела в зеркале своего единственного мужчину. Как и её мать-цыганка, она сразу узнала в нём свою вторую половину. Его звали Саша Чиринá. И, впервые полюбив, она потеряла с ним девственность. Так Саша Чиринá невольно последовала совету Ираклия Голубень, в шутку предложившему ей стать собственным мужем.
После холодной зимы лето выдалось таким жарким, что пот испарялся, не успев выступить. На крыше плавилась толь, у подъездов асфальт, а воробьи падали замертво от солнечного удара. Загорелись торфяники, казалось, что под ногами горит земля, и от дыма уже не помогали мокрые простыни, завешивавшие окна. Викентий Хлебокляч и Дементий Рябохлыст навещали жену по очереди, ревнуя к ребёнку, которого каждый считал чужим. Изольда их путала, сама не зная, кому она мать, а кому дочь. А однажды попыталась объясниться с мужем. Но, как и в прошлый раз, он не стал её слушать. «Ты мне не мни, оборвал он её странным каламбуром. Ты мни не мне. Изольда посмотрела на него, как на сумасшедшего, а он, словно подтвердив её опасения, ушёл, напевая под нос: Она произносила про износ ила, тоже, мне, тоже мне» Несмотря на своё эксцентричное поведение Викентий Хлебокляч пошёл в гору. В глубине он уже подумывал просить Изольду вернуться, а для этого решил сначала расширить свою жилищную площадь, выкупив квартиру Дементия Рябохлыста. Но тот ни в какую не соглашался её продать, затевая бесконечные споры. Окончательно переселившись в детство, он не брезговал и тем, что, как маленький, играл в «почемучку».
А почему я должен её продавать?
Викентий Хлебокляч объяснял его выгоду, предлагая за квартиру сногсшибательные деньги.
А почему я должен тебе верить?
Викентий Хлебокляч терпеливо доказывал, что сделку можно заверить нотариально.
А почему я должен верить нотариусу?
Думаешь, если жизнь повернуть к началу, избежишь ошибок? не выдержав, фыркнул Хлебокляч. Нет, брат, ошибки, как ухабы, в какую сторону не едешь, одинаково растрясёт.
Они столкнулись лбами, никто не хотел уступать, а Изольда брезгливо наблюдала за ними, как за котами, метившими территорию. Чтобы избавиться от мучительной раздвоенности, она перечитала гору психологических справочников, от которых сошла с ума. Выходя к шоссе, она садилась с нищими, которым жаловалась, что боится стать дочерью собственному сыну. Проезжавшие мимо машины с включёнными в дыму фарами обдавали её грязью, а нищие из сострадания делились с ней медяками. Однажды после закрытия своего магазина Викентий Хлебокляч обмахивался от не спадавшей даже по вечером жары потрёпанной фетровой шляпой и подсчитывал выручку, сводя дебет с кредитом. Он так увлёкся своим занятием, что не заметил, как подкатило чёрное авто. Из него, прихватив канистру с бензином, выскочили трое. Разбив витрину, они ворвались через неё в магазин, налетев, как торнадо, заперли Хлебокляча в подсобке и всё подожгли. Из-за стоявшего кругом торфяного дыма пожар поначалу не заметили, а когда его потушили, от Викентия Хлебокляча осталась горсть пепла, пустая квартира и кредит, превысивший дебет. Узнав о его смерти, Изольда тут же избавилась от своей раздвоенности, но к Дементию Рябохлысту не вернулась. Не будучи верной женой, она поклялась быть помнящей вдовой и, принося цветы на могилу Хлебокляча, превратила кладбище во второй дом. А сын, которому она стала мачехой, рос беспризорником, и, заполняя анкету, в графе «родители» писал: «Сирота».
Дементий Рябохлыст не просто так отказывался продать Хлебоклячу свою квартиру, без неё ему было никак. Он зимовал в ней, как в берлоге, которую летом сдавал, превращаясь в бомжа. Рябохлыст уже достиг возраста, когда все новости сводились к смерти кого-нибудь из ровесников, а мёртвые во сне являлись чаще живых, но по-прежнему оставался ребёнком, точно шёл в сторону, противоположную течению времени. Разбив палатку, он проводил лето рядом с детскими садами, выезжавшими на природу, платил молодым воспитательницам, которые напоминали ему жену, чтобы они сидели с ним, пока не заснёт. «Мамочка, бормотал он во сне, я боюсь темноты, не запирай меня в чулане, с летучими мышами, которые хотят меня ам-ам!» Во сне он часто скакал на деревянной лошадке, размахивая прутиком, как саблей, оборачивался на давно умерших родителей и восторженно кричал: «Ту-ту-у, поехали!» А когда посреди ночи просыпался, молодые воспитательницы вытирали ему сопли. Всего этого Изольда не знала. К этому времени она сама, как ракушка, обросла странностями, прослыв в доме чудачкой. Заперев своего ребёнка одного в квартире, Изольда бродила по дому, набиваясь в гости к жильцам, с которыми была едва знакома, долго рассказывала, как любила покойного мужа, задним числом убеждая в этом себя, просила денег, чтобы поставить ему на могиле памятник. Савелий Тяхт, часто встречавший её на лестницах, сообщал в домовых книгах, что она могла забежать к нему вечером «на пять минут», а уйти под утро со словами: «Но главного я тебе так и не сказала». Или искренне обидевшись, несмотря на то, что он терпеливо слушал её всю ночь, фыркнуть: «Вижу, ты тоже меня не понимаешь!» Кончилось тем, что он престал её пускать. Как и остальные жильцы. И она замкнулась в четырёх стенах, изливая душу ребёнку, которому, как и ей, некуда было деться, и который слушал, глядя на мать своими телячьими глазами.
Был вторник, новолуние, и Давид Стельба, подчиняясь указаниям численника, голодал. Утром он вёл дневник, в котором, подводя итоги, стучал костяшками счёт: «На сандалиях пыль, а на ранах соль, на устах небыль, а на сердце боль» Его бухгалтерия была двойной, но концы в ней всё равно не сходились. Сунув карандаш за ухо, Давид Стельба нахлобучил шляпу и, пугая мышей в парадной, выскочил вон. Накрапывал дождь, из тумана гулливерами выступали высотки, а вдалеке чернели трубы котельной, свисавшие на дымах, как на верёвках, с промозглого, серого неба. Давид Стельба бродил целый день, но не помнил, где и зачем. А вечером, вернувшись, увидел, как его бухгалтерию подытожили одной фразой: «В мозгах канифоль!» У Давида защекотало в ухе, но по рассеянности он стал почёсывать шляпу.
Да ты поэт! носком сапога открыл он дверь в комнату сына.
А ты не знал? ухмыльнулся Авессалом Люсый. Вот послушай: «Надрывался вокалист, рыжий гомосексуалист, танцевала обезьянка престарелая лесбиянка»
Давида передёрнуло, он хотел было выйти, но вместо этого спросил:
Ты почему школу бросил?
Сам знаешь, там готовят к одной жизни, а проживать приходиться другую. Авессалом презрительно сощурился. А, думаешь, ты умный, образованный? Да ты просто закоснел в своих затхлых предрассудках!
Давид Стельба хотел, было, съязвить, но тут заметил, что сын лежит голый и курит в постели. А пепельница стоит на груди молоденькой девушки грудь была плоской, с родинкой под левым соском. Давид Стельба покраснел и пулей выскочил из комнаты, обещая себе больше в неё не заходить. Простившись с девушкой, Авессалом ещё долго улыбался, вспоминая, как здорово врезал отцу. Отстаивая от его посягательств свою территорию, он превратил свою жизнь в протест: постоянно говорил о свободе, не подозревая, что она может обрушиться, как нож гильотины. Правда, дальше распущенных, немытых волос его протест не пошёл. Но Авессалом верил в собственную неповторимость, и, если бы ему сказали, что его жизнь, существует лишь как отрицание отцовской, рассмеялся.
Книги стареют с каждым прочтением, а численник допускал только одно. К вечеру день сгорал вместе со своим листком на свече. «Гори огнём и синим пламенем», пританцовывал Давид, глядя на исчезавшую в пламени бумагу. От увиденного глаза в старости пучатся, как у рака, и на них вырастают очки. Поэтому старость видит всё. Но только не себя. «Мир один большой парадокс», так и не сумев перешагнуть через разногласия с сыном, бубнил к вечеру Давид Стельба, сжигая очередную страницу. Но он лгал. Это в его жизни царила сплошная неразбериха: он загораживался абсурдом от абсурда и ждал, когда в его численнике перевернётся последняя страница. У него была своя вера. А вскоре появилась и икона. Опускаясь на колени, он вешал на стену треснувшее зеркало и, стараясь не мигать, долго молчал, запуская свою грусть в белый свет, как в копеечку. «Мощи мои живые, трогал он в зеркале щетину на подбородке, да от тебя одни глаза остались!» Его зрачки сморщились, как сушёные виноградины, и прошлое застряло в их трещинах уродливыми наростами, не пропуская больше ни настоящего, ни будущего. Он сверлил в нём дыры, из которых черпал горстями пустоту, а после шарил слепыми руками, натыкаясь на боль, за которой шёл, как за компасом. Но он ещё надеялся и старался глядеть на своё отражение свысока. Цыганка, в детстве гадавшая по руке Давиду Стельбе, предрекла ему смерть от воды. Тогда он, конечно, ей не поверил как может утонуть, кто как рыба в воде, но с тех пор избегал канала. А идти кроме него было некуда, не гулять же по трамвайным путям, и Давид Стельба проводил дни дома. А вечерами выходил во двор в надежде встретить Авессалома квартира для этого была слишком большой, в ней они терялись, как в густом, тёмном лесу, со временем научившись передвигаться, словно призраки, не замечая друг друга. Начались дожди, капли обжигали ладони, а ветер лез за воротник. Давид садился на скамейку, уперев руки в колени, сплёвывал между длинных, расставленных, как у кузнечика, ног и, выпуская облака табачного дыма, ждал. Но дожидался лишь тьмы, съедавшей тени. Проводив последний катер, ревевший далеко на канале, он тяжело поднимался, качая головой: «Эх, Авессалом, Авессалом»