Будешь меня вспоминать? взяв за руку сына, прошептала она.
Буду, отведя глаза, отозвался он деревянным голосом.
Кладбище с беспорядочно разбросанными могилами и покосившимися крестами, на которых чирикавших весной воробьёв сменяло осеннее вороньё, находилось за каналом, недалеко от моста с каменными львами, и, будь жильцы одной семьёй, могло бы считаться фамильным склепом. Вернувшись с похорон, Савелий Тяхт вынес во двор всю мебель, соскоблил обои и, оставшись посреди голых стен, сел на пол и стал рвать в клочья семейные фотографии, складывая костёр. Чиркнув спичкой, он вдруг задумался, рассматривая бумажную горку до тех пор, пока не обжёг пальцы, а потом долго глядел, как огонь пожирает его похищенную жизнь. Уснул он тут же, на полу, положив под голову ботинки, а на утро обнаружил, что не может отлучиться от дома дальше двора, точно мать, удерживая его невидимыми руками, продолжала и за гробом проживать его жизнь.
Первого января Давид Стельба приобрёл новый численник. Заспанный, чернявый продавец из книжной лавки, недавно открытой в подвале дома, горбясь на стуле, долго его расхваливал, выставляя достоинства перечислением недостатков, которых он не содержал. Продавец мял календарь в руках, словно от этого росла его стоимость, так что, когда назвал цену, чуть было не упал со стула. Заворачивая покупку, он маслил Давида Стельбу глазами, а провожая, взял под локоть. На пороге, хитро подмигнув, продавец подтолкнул его, не скрывая своего удовлетворения. «Все мы заложники чужих хроник», услышал за спиной Давид, почувствовав, что его облапошили. Обернувшись, он ещё раз окинул взглядом пыльную лавку с покосившимися от книг шкафами и продавца в чёрном сюртуке, скрестившего руки на животе. По дороге, составившей четыре подъезда, мимо которых прошёл, и три лестничных пролёта, по которым поднялся, Давид всё не мог понять, в чём его обманули, а дома не удержался. Изменяя правилу, открыл календарь и прочитал на первой же странице: «Одни в доме следовали Библии, другие Корану. Для Давида Стельбы из второго подъезда такой книгой стал отрывной календарь». Давид Стельба изумлённо перевернул лист, и дальше уже не мог остановиться. Это был рассказ о его затее, повесть, в которой он действовал, как литературный персонаж. «Одни посвящают себя работе, другие семье, третьи самим себе, читал он. Перепробовав все рецепты, Давид Стельба выбрал самый абсурдный, вручив судьбу календарю. Он доверялся его подсказкам, его тёмным пророчествам, в которых был себе и жрец, и жнец, и на дуде игрец. Он в прямом смысле жил с листа: то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролёт». Давид Стельба скрёб ногтём страницу за страницей, натыкаясь, как на иголки, на дни, подчинённые календарю, воскрешая прошлое, которое с каждой строкой приближалось к настоящему. «Все мы заложники чужих хроник», подводил черту численник. Читать дальше Давид Стельба не решился: знать будущее, значит, уже прожить его. Схватив календарь подмышку, он, как был в тапочках, бросился в лавку. Продавец уже вешал замок: потянув на себя дверную ручку, доставал из широченного кармана ржавые ключи. Давид Стельба открыл, было, рот, но слова застряли в горле.
Подержите, сунул ему ключи продавец, продолжая возиться с замком.
Давид Стельба застыл, как вопросительный знак, слушал скрежет железа, и ему хотелось влепить продавцу пощёчину. Но обе руки были заняты. Наконец, лавочник освободил их, взяв численник, который опустил вместе с ключами в карман.
И правильно, что не стали дочитывать, зевнул он, возвращая деньги. Ничего интересного все умрём.
Он смерил Давида Стельба равнодушным взглядом и, повернувшись, застучал каблуками по мостовой. Давид Стельба молча посмотрел ему вслед. И в самом деле, о чём говорить? Пустая беседа, что дырявое ведро много вольёшь, да мало унесёшь. Тем более, что после ссоры с сыном Давид Стельба, слывший с университетской скамьи отчаянным болтуном, говорил на языке молчания. Он переводил на него все слова, но слов было много, и один он не справлялся.
«Везде всё одинаково, вздохнул он раз про себя, прочитав газету от первой страницы до последней, включая объявления, в которых отразилась вся тоска нашего времени, и состав редакционного совета. Так будет всегда, и какая разница, за что кто «за» или чего кто против.
И правильно, что не стали дочитывать, зевнул он, возвращая деньги. Ничего интересного все умрём.
Он смерил Давида Стельба равнодушным взглядом и, повернувшись, застучал каблуками по мостовой. Давид Стельба молча посмотрел ему вслед. И в самом деле, о чём говорить? Пустая беседа, что дырявое ведро много вольёшь, да мало унесёшь. Тем более, что после ссоры с сыном Давид Стельба, слывший с университетской скамьи отчаянным болтуном, говорил на языке молчания. Он переводил на него все слова, но слов было много, и один он не справлялся.
«Везде всё одинаково, вздохнул он раз про себя, прочитав газету от первой страницы до последней, включая объявления, в которых отразилась вся тоска нашего времени, и состав редакционного совета. Так будет всегда, и какая разница, за что кто «за» или чего кто против.
Он перевёл это на язык молчания, но оказался дурным толмачом.
Как в той пьесе, снова прочитал его мысли Авессалом.
Это в какой-такой пьесе? заглотнул наживку Давид Стельба.
Она так и называется «ЗА ЧТО КТО ЗА». Вот, послушай (Авессалом развернул пустой лист, делая вид, что читает):
Кто-то: Ты был «за»?
Некто: Я «за» не мог
Ты занемог? А он как?
Да, ну его! «За»
Да? Ну, егоза! Она как? «За»?
«За» но «за»
Заноза! Н-да А мы? «За»?
Да. Мы «за».
Как? И дамы «за»?! А он-то? Он-то «за»?
Он «за» Ну, да
Да, он зануда. Но «за». А вы ли «за»?
Кому? Кому мне вылиза
А вы ли «за»?
О, да! Выли «за»! Но за глаза
Глядя поверх листа, который не выпускал из рук, Авессалом Люсый издевательски замолчал. Давид Стельба сложил вчетверо газету, которую держал на коленях, и почувствовал себя любопытным, которому дверью прищемили нос. Он посмотрел на сына и, вспомнив их разговоры, вдруг понял, что они давно стали похожи на глухарей. С этого дня Давид окончательно отказался от слов и переводил на язык молчания своё невысказанное, опустив в комнате щеколду. А в том же подъезде Ираклий Голубень переводил с языка молчания свою боль, подбирая для неё слова. После своего ночного приключения, когда ему никто не открыл дверь, и он чуть было не замёрз на ступеньках своего подъезда, Ираклий Голубень всё не мог успокоиться. Хватая за рукава, он вместо своего обычного вопроса про литературу, теперь задавал другие, на которые не ждал ответов. Потому что задавал их самому себе. И ответы знал.
Почему все живут, точно в маленьких трубочках, по которым снуют, как поршень? Почему мириады таких трубочек, скрученных в кабель, завязанных в узлы, не пересекаются, не пускают в себя? Почему, точно квартиры в доме, каждая сама по себе? И никто никому не нужен. И кроме себя никто не интересен. И каждому только до себя. Кажется, бросься с крыши и тогда услышишь: «Куда летишь, урод, цветы на клумбе помнёшь!»
Выдернув руку, от Ираклия Голубень шарахались, а за спиной крутили у виска.
И этим подтверждали его слова.
Каждый имеет право на десять минут славы, и, когда в разгар летних отпусков опустевшую редакцию посетили журналисты с какой-то телевизионной передачи, им пришлось брать интервью у единственного сотрудника, которым оказался Ираклий Голубень. Они хотели услышать правду, чтобы потом донести её миллионам, конечно, несколько приукрашенную, куда ж без этого, но не слишком, а Ираклия Голубень, точно заклинило: он говорил об одиночестве, в пустыне которого бродят, как шатуны, но выйти не могут, точно это грозит безумием, о том, что никто никому не нужен. А в конце прочитал свой стих. И это стало его звёздным мигом. В доме теперь его останавливали, хватая за рукав, как раньше это делал он, благодарили за то, что открыл глаза, лезли обниматься, а, когда Ираклий Голубень выдёргивал руку, провожали долгим, понимающим взглядом. А на зеркале в лифте кто-то начертил губной помадой:
Чтоб горя хлебнуть до дна,
Чтоб счастья испить до дна,
Чтоб брата поднять со дна,
Хоть бы была война!
Все только и говорили о его выступлении, не давая проходу, бесцеремонно звонили в квартиру, сняв ботинки, колошматили ими в дверь, одновременно подсматривая в «глазок», так что он на день забаррикадировался платяным шкафом, выбираясь, как филин, по ночам. Ираклий Голубень не понимал, чем привлёк всеобщее внимание, ему казалось, что он наговорил банальностей, высказав то, о чём все и так знали, но молчали, и в глубине ему было стыдно, будто накануне, перебрав лишнего, буянил. Ночами он выскальзывал из дома, как тень, и каждый раз проверял в кармане ключи.