Έκτορασ Tydyme
Андрею Пермякову
В лодке фабрики усталой
тает снег, шагает правой
вдоль по досточке рабочий
между ледяных отточий.
Перед ним, в лице синицы,
горит атом серебристый,
и сучит ногой дитя,
ожидая сентября.
А за лодкой ходит некто
будто убиенный Гектор
наконец пришёл в Тыдым,
где конечно все сгорим.
Загорелой своей кожей
семафоря рыбаку,
нас олень из тьмы тревожит.
Из солёного Баку
в лодку фабрики, что тает,
широко шагает снег,
и идёт, как алкогольный,
ледяной, как человек.
«О символах любви и смерти»
О символах любви и смерти
воспой нам, снежная дуга.
Ты дура, потому и осень
цветущей оспой пролегла,
И потому, когда тебя я,
немая дура, обниму
не лепечи со мной о смерти,
когда по ней я протяну
железную, как гроб, дорогу
[на ней вагончики поставь!]
смотри, как едет тело к Богу
сквозь лес, похожий так на страх,
сквозь символы из шизанутых
и годных к новой строевой
живущих в доме серафимов
и херувимов на другой,
пересечённой [будто нет нас,
а только символы со дна
перерастают эту местность,
как ночь перерывает дня
колючую метель, где ёжик
с тобою дурковать летит,
и жалит, потому что может,
сосулек чёрные клыки,
что пахнут родиной, портвейном
и косяком, который смерть,
где хочется немного верить
и ненадолго умереть.
«Беспечный вечер, как последний»
Беспечный вечер, как последний,
идёт по следу и по краю,
щенком мелькая в щелях чашки,
которую я наблюдаю
здесь на столе, где я однажды
лежать с желтеющим лицом
пребуду, как воображала,
замкнув над осенью кольцо
из Пушкина и графомана,
из лошади и тройки пчёл
как будто бы легла экрана
татуировка на плечо,
как будто смотришь новый эпос,
где я холодный кинескоп
в непрекращающийся вечер,
который смотрит мне в лицо,
который облаком прикурен,
таскает души через дым,
в щенках, что оживут в отместку
и в этом весь его мотив,
который горлом мокрым, вязким
озвучит тело на столе,
пока душа из спелой чашки
спешит осою на плече.
«Империя грачей в конвертах снега»
Империя грачей в конвертах снега
хохочет, умирая, как земля
где рай похож на рай и одиноко
лежащий смех в парных спит калачах.
И одиноко дерево сквозь утро
растёт до ангела с фольгою в голове
и разбирает механизм, как чрево
что отразилось в разрывной воде
Пока докуришь эту папиросу
роса початая поспеет отлететь
в свой напряженный и густой не отзвук,
но память, разрезающую смерть,
где сквозь порезы видишь, как гогочет
земля сквозь жабры жирные свои
наверно отпустить меня не хочет,
краснея так, что птицы не видны.
«Небо запекает полёт шмеля »
Небо запекает полёт шмеля
только успеешь вымолить «бля»,
ощутить ожог на плече неправом
и вот уже справа полёт торчит,
как штопор, что в пробку воздуха вбит.
От такой прекрасной, как Бог, расправы
остаётся четыре страницы лавы
и пустой как посмертный человек пашни
остальное, что в темноте, не страшно.
Испечёшь полёт, будто свой Воронеж,
и боится шмель, что его уронишь,
и слюной с малиной взорвётся грудь
у грачей, что воруют новый шанс уснуть.
Вот и весь ожог насекомых право,
для дыханья ангелов сих оправа:
мандельштам мандельштаму всегда воронеж
где придумав плоть из неё уходишь.
Посвящение Челябинску
Земли любовь раздвинула здесь ноги
пытается меня поцеловать,
объединить с тем Богом на пороге,
который задолбался меня ждать
в своём резном окошке, что не влезло
в понятье родины и всех её берёз,
в понятное земле сопротивленье, и зло,
что непременно и моё.
Разверзлась хлябь, Челяба с вкусом цинка,
с плотвою звезд в потьме пурги иной,
что отплывает где-то здесь, у цирка,
за полой и китайскою луной,
где я, пожалуй, жив ещё недолго,
хотя и охлаждён, как мясо, здесь
хотя и кожа, шитая упруго,
ползет и расползается под треск
идущего по льду, не по Миассу,
дышащего не воздухом виной,
когда дождь исполняет водолаза
роль, там, где спит пчелиный рой,
где снег, надрессированный до жути,
несётся в псарню, будто в пьяный лес,
порвать их лай на колдырей, чтоб мутны
их очи были, и прекрасны, здесь,
где плакал пёс любой любого рода,
и чтобы, затекая в темный дождь,
в руке у пьяницы великая природа,
всё плавилась и плавилась на рот.
«Так свет обречен проливаться»
Посвящение Челябинску
Земли любовь раздвинула здесь ноги
пытается меня поцеловать,
объединить с тем Богом на пороге,
который задолбался меня ждать
в своём резном окошке, что не влезло
в понятье родины и всех её берёз,
в понятное земле сопротивленье, и зло,
что непременно и моё.
Разверзлась хлябь, Челяба с вкусом цинка,
с плотвою звезд в потьме пурги иной,
что отплывает где-то здесь, у цирка,
за полой и китайскою луной,
где я, пожалуй, жив ещё недолго,
хотя и охлаждён, как мясо, здесь
хотя и кожа, шитая упруго,
ползет и расползается под треск
идущего по льду, не по Миассу,
дышащего не воздухом виной,
когда дождь исполняет водолаза
роль, там, где спит пчелиный рой,
где снег, надрессированный до жути,
несётся в псарню, будто в пьяный лес,
порвать их лай на колдырей, чтоб мутны
их очи были, и прекрасны, здесь,
где плакал пёс любой любого рода,
и чтобы, затекая в темный дождь,
в руке у пьяницы великая природа,
всё плавилась и плавилась на рот.
«Так свет обречен проливаться»
Так свет обречен проливаться
на плавный, как женщина, снег
обрезанный по форзацу,
который слабал человек
[и, что вероятно, мужчина
который, наверно, любил
весь свет и его дармовщину
и это ответное свил
гнездовье стрекозам и осам,
которые в чёрных кустах,
обугленных по морозу,
лежат у мимозы в руках,
которые свет заслоняют,
как женщину в полой руке,
и сами себя проливают,
как дождь отзеркаленный в снег].
Так ты, обречённый на пару
с тоскою себя обрести
стоишь на брегах насекомых
у женщины внятной реки.
«Пока прекрасный выдох»
Пока прекрасный выдох
пренебрегает мной
и ангельский утырок
кружится, как пустой,
надутый Богом шарик,
в котором спят коты
и точатся царапки
в кругах сквозной воды,
и, испытуя нежность
несносную мою,
вдыхает меня небо,
как хвойную осу,
и ангельский утырок
скользит с той стороны,
и в водомерок точки
сплавляются коньки
держи, держи нас, воздух
на нитке, как форель
пока не станет поздно
нам пренебрегнуть ей.
«В бессоннице лошади снится, что поле»
В бессоннице лошади снится, что поле
по краю свернулось, как старый палас,
трагедией ворон пасётся на воле,
[свободы чураясь] плывёт стилем брасс
по снам лошадиным, где веки деревьев
шипят от природы своей закипев,
и пар переходит пустырник налево,
сметая на свет удивлённую смерть,
что снегом летит над слоённой пирогой
природы, что здесь под сугробом лежит,
успев ощутить то, что Бог здесь потрогал
её и приял свой бессмысленный стыд.
В бессоннице лошади, в черепе Блока,
где ворон укрыл своей славы ключи,
где отрок лицом отражает отлогим
то женщину, то от полётов ручьи
лежит это поле, как март под Челябой,
по краю свернувшись у крови своей
[губой шевелит убогой, чебачьей]
как будто не зная, что делает с ней.
«Слоенный мартовский пирог»
Алексею Александрову
Слоенный мартовский пирог
прозрачный, как в деревне голод,
лежит дыханью поперёк
где свет на зрение наколот
окоченев внутри у рыб,
он здесь прохожий запоздавший.
Осенних птиц летят круги
из хора кабаков и пашни
в пирог дыхания, в овал
сиреневый, что твой Саратов
над в снег проваленной землёй
что тоже будет виноватой.
И распрямляясь, как пескарь,
здесь встанет ангел придорожный,
чтобы бензин навзрыд листать
в снегах, теперь своих, подкожных.
Муму
Грядки обрастают чешуёй
птичьей после зимней, жженой драчки.
приблудилась родина домой,
тычется, как пёс, своей собачьей
мордою как ласточка кружит
у неё в лице ненастоящем
то ли пьянка, то ли чёрный стыд,
как младенчик голый и незрячий.
[Будто лошадь] Пушкин плачет здесь
и обходит Гадес, в тьме обходит:
то поднимет родину на вес,
то, как окуня, в гряде воды утопит,
где она русалочьим хвостом
подмигнёт из почвы, как из будки,
и затянет воздух узелком
в оспяной кадык у трясогузки.