Однако вспомнил про старика своего «Неужто, думаю, я его обману?» Лег на траву, в землю уткнулся, полежал маленечко, потом встал, да и повернулся к острогу. Назад не гляну Подошел поближе, поднял глаза, а в башенке, где у нас были секретные камеры, на окошке мой старик сидит, да на меня из-за решетки смотрит.
Пробрался я днем-то в его камеру, обсказываю все, как, значит, его приказание исполнил. Повеселел он. «Ну, говорит, спасибо тебе, дитятко. Сослужил ты мне службу, век не забуду. А что, парень, спрашивает после, на волю-то небось крепко хочется?» А сам смеется. «Так, говорю, хочется, смерть!» «То-то, говорит. А за что ты сюда-то попал, за какое качество?»
Никакого, говорю, качества не было. Так, глупость моя, больше ничего. Покачал он тут головой. «Эх, говорит, посмотреть на тебя, парень, и то обидно. Эдакую тебе Бог дал силу, и года твои, можно сказать, уж не маленькие, а ты, кроме глупостей этих, ничего не знаешь на свете. Вот сидишь теперь тут Что толку? На миру, брат, грех, на миру и спасенье»
Греха, отвечаю, много.
А здесь мало, что ли? Да и грехи-то здесь все бестолковые. Мало ли ты здесь нагрешил-то, а каешься ли? Горько мне, говорю. «Горько! А о чем и сам не знаешь. Meесть это покаяние настоящее. Настоящее покаяние сладко. Слушай, что я тебе скажу, да помни: без греха один Бог, а человек по естеству грешен и спасается покаянием. А покаяние по грехе, а грех на миру. Не согрешишь и не покаешься, а не покаешься не спасешься. Понял ли?»
А я, признаться, в ту пору не совсем его слова понимал, а только слышу, что слова хорошие. Притом и сам уже я ранее думал: какая есть моя жизнь? Все люди как люди, а я точно и не живу на свете: все равно как трава в поле или бы лесина таёжная. Ни себе, ни другим.
Это, говорю, верно. На миру хоть и не без греха жить, так по крайности жить, чем этак-то маяться. А только как мне жить, не знаю. Да еще когда из острога-то выпустят.
Ну, говорит старик, это уж мое дело. Молился я о тебе: дано мне извести из темницы душу твою Обещаешь ли меня слушаться, укажу тебе путь к покаянию. «Обещаюсь, говорю». «И клянешься?» «И клянусь» Поклялся я клятвой, потому что в ту пору совсем он завладел мною: в огонь прикажи в огонь пойду, а в воду, так в воду.
Верил я тому человеку. И стал было мне один арестантик говорить: «Ты, мол, зачем это с Безруким связываешься? Не гляди, что он живой на небо пялится: руку-то ему купец на разбое пулей прострелил!..» Да я слушать не стал, тем более что и говорил-то он во хмелю, а я пьяных страсть не люблю. Отвернулся я от него, и он тоже осердился: «Пропадай, говорит, дурья голова!» А надо сказать: справедливый был человек, хоть и пьяница.
В скорости Безрукому облегчение вышло. Перевели его из секретной в общую, с другими прочими вместе. Только и он, как я же, все больше один. Бывало, начнут арестанты приставать, шутки шутить, он хоть бы те слово в ответ. Поведет только глазами, так тут самый отчаянный опешит. Нехорошо смотрел
Ну, а еще через малое время и совсем освободился. Гулял я раз, летнее дело, по двору; смотрю, заседатель в контору прошел, потом провели к нему Безрукого. Не прошло полчаса, выходит Безрукой с заседателем на крыльцо, в своей одежде, как есть на волю выправился, веселый. И заседатель тоже смеется. «Вот ведь, думаю, привели человека с каким отягчением, а между прочим, вины за ним не имеется». Жалко мне, признаться, стало, тоска. Вот, мол, опять один останусь. Только огляделся он по двору, увидел меня и манит к себе пальцем. Подошел я, снял шапку, поклонился начальству, а Безрукой-то и говорит:
Вот, ваше благородие, нельзя ли этого парня обсудить поскорее? Вины за ним большой нету.
А как тебя звать-то? спрашивает заседатель.
Федором, мол, зовут, Силиным.
А, говорит, помню. Что ж, это можно. И судить его не надо, потому что за глупость не судят. Вывести за ворота, дать по шее раза, чтоб напредки не в свое место не совался, только и всего. А между прочим, справки-то, кажись, давно у меня получены. Через неделю непременно отпущу его
Ну, вот, и отлично, говорит Безрукой. А ты, парень, отозвал он меня к сторонке, как ослобонишься, ступай на Кильдеевскую заимку, спроси там хозяина Ивана Захарова, я ему о тебе поговорю, дитятко; да клятву-то помни.
И ушли они. А через неделю, точно, и меня на волю отпустили. Вышел я из острога и тотчас отправился в эти вот самые места. Разыскал Ивана Захарова. Так и так, говорю, меня Безрукой прислал. «Знаю, говорит. Сказывал об тебе старик. Что ж, становись пока в работники ко мне, там увидим». «А сам-то, мол, Безрукой где же находится?» «В отлучке, говорит, по делам он все ездит. Никак скоро будет».
И ушли они. А через неделю, точно, и меня на волю отпустили. Вышел я из острога и тотчас отправился в эти вот самые места. Разыскал Ивана Захарова. Так и так, говорю, меня Безрукой прислал. «Знаю, говорит. Сказывал об тебе старик. Что ж, становись пока в работники ко мне, там увидим». «А сам-то, мол, Безрукой где же находится?» «В отлучке, говорит, по делам он все ездит. Никак скоро будет».
Вот и стал я жить на заимке работником, не работником, так, живу, настоящего дела не знаю. Семья у них небольшая была. Сам хозяин, да сын большой, да работник Я четвертый. Ну, бабы еще, да Безрукой наезжал. Хозяева люди строгие, староверы, закон соблюдают; табаку, водки ни-ни! А работник Кузьма тот у них полоумный какой-то был, лохматый да черный, как эфиоп. Чуть, бывало, колокольчик забрякает, он сейчас, в кусты и захоронится. А Безрукого-то пуще всех боялся. Издали, бывало, завидит, тотчас бегом в тайгу, и все в одно место прятался. Зовут хозяева, зовут, не откликается. Пойдет к нему сам Безрукой, слово скажет, он и идет за ним, как овечка, и все опять справляет, как надо.
Наезжал Безрукой на заимку-то не часто и со мной почитай что не разговаривал. Беседует, бывало, с хозяином, да на меня смотрит, как я работаю; а подойдешь к нему, все некогда. «Погоди, говорит, дитятко, ужо на заимку перейду, тогда поговорим. Теперь недосуг». А мне тоска. Хозяева, положим, работой не притесняли, пища хорошая, слова дурного не слыхивал. С проезжающими и то посылали редко. Все больше либо сам хозяин, либо сын с работником, особливо ночью. Ну, да мне без работы-то еще того хуже; пуще дума одолевает, места себе не найду
Прошло никак недель пять, как я из тюрьмы вышел. Приезжаю раз вечером с мельницы; гляжу, народу у нас в избе много Распрег коня; только хочу на крылец идти хозяин мне навстречу. «Не ходи, говорит, погоди малость, сам позову. Да слышь! не ходи, я тебе говорю». Что же, думаю себе, за оказия такая? Повернулся я, пошел к сеновалу. Лег на сено не спится. Вспомнил, что топор у меня около ручья оставлен. Сходить, думаю: станет народ расходиться, как бы кто не унес. Пошел мимо окон, да как-то и глянул в избу. Вижу: полна изба народу, за столом заседатель сидит: водка перед ним, закуска, перо, бумага, следствие, одним словом. А в стороне-то, на лавке, Безрукой сидит. Ах, ты господи!.. Точно меня обухом по голове шибануло!.. Волосы у него на лоб свесились, руки назад связаны, а глаза точно угли И такой он мне страшный тогда показался, сказать не могу
Отшатнулся я от окна, отошел к сторонке Осенью дело это было. Ночь стояла звездная, да темная. Никогда мне, кажется, ночи этой не забыть будет. Речка эта плещется, тайга шумит, а сам я точно во сне. Сел на бережку, на траве, дрожу весь Господи!
Долго ли, коротко ли сидел, только слышу: кто-то идет из тайги тропочкой мимо, в белом пинжаке, в фуражке, палочкой помахивает. Писарь верстах в четырех жил. Прошел он по мостику и прямо в избу. Потянуло тут и меня к окну: что будет?
Писарь вошел в двери, снял шапку, смотрит кругом. Сам, видно, не знал, зачем позвали. Потом пошел к столу мимо Безрукого и говорить ему: «Здравствуй, Иван Алексеевич!» Безрукой его так и опалил глазами, а хозяин за рукав дернул, да шепнул что-то. Писарь, видно, удивляется. Подошел к заседателю, а тот уже порядочно выпивши, смотрит на него мутными глазами, точно спросонья. Поздоровались. Заседатель и спрашивает:
Знаете вы этого человека? сам в Безрукого пальцем тычет.
Посмотрел писарь, с хозяином переглянулся.
Нет, говорит, не видывал будто.
Что такое, думаю, за оказия? Ведь и заседатель-то его хорошо знает.
Потом заседатель опять:
Это не Иван Алексеев, здешний житель, по прозванию Безрукой?
Нет, отвечал писарь, не он.
Взял заседатель перо, написал что-то на бумаге и стал вычитывать. Слушаю я за окном, дивлюсь только. По бумаге-то выходит, что самый этот старик Иван Алексеев не есть Иван Алексеев; что его соседи, a также и писарь не признают за таковое лицо, а сам он именует себя Иваном Ивановым и пачпорт кажет. Вот ведь удивительное дело! Сколько народу было, все руки прикладывали, и ни один его не признал. Правда, и народ тоже подобрали на тот случай! Все эти понятые у Ивана Захарова чуть не кабальные, в долгу.
Кончили это дело, понятых отпустили Безрукого заседатель развязать велел еще раньше. Иван Захаров выносит деньги, дает заседателю, тот сосчитал, сунул в карман. «Теперь, говорит, тебе, старик, беспременно месяца на три уехать надо. А не уедешь, смотри, на меня не пеняй Ну, лошадей мне давайте!..»