Однако писатель далек от одного только любования этой жизнью. Казаки у него участвуют в рыбалке жадно и азартно, гомят (гомонят; местные слова сравнительно редки и в контексте обычно понятны), веселятся на этой праздничной забаве, сменившей тяжелую и скучную повседневность; но Крюкову видится еще и неприметное другим: над «рыбьей тоской и немым страданием» хищное торжество и буйная радость победителя-человека. И только мальчонка у него из забавы, не из жалости станет выпускать пленных рыбешек на свободу.
Присутствие автора всегда ненавязчиво, а главное, оправдано и не только сюжетно, композиционно, но нравственно: Крюков вносит в народную казачью среду определенный высокий духовный, интеллигентский настрой, в этом писатель преданный последователь лучших литературных традиций демократического, народнического полустолетия (1860 -1900-х годов, т, е. от крымского разгрома и Освобождения до 1-й революции). Крюкова обычно мало интересуют фабульные изыски (да и не силен он в них), его сюжет всегда прост, «однолинеен», не в его извивах сила литератора. Ему гораздо ближе, важнее то нравственное состояние, какое должны сообщить читателю его произведения. Вот очень «крюковский» фрагмент, где автор не станет рассказывать о своем настроении, а рассчитанно положится на краски, набросанные им на полотно, краски мягкие, приглушенного тона, начисто лишенные экспрессии. «Я встал и отошел на косу, песня всегда красивее и мягче на расстоянии, чем вблизи[17]. Матовым, изогнутым зеркалом лежала река, зелено-синяя, у берегов темная, закутанная тенями за холмами, за хутором Чигонацким садилось солнце, не видать его было, но горело розовым золотом белое облако на востоке Еще душновато было и тихо. Когда обрывалась песня, слышно было, как в подмытом, свалившемся в воду дубовом кусту тихо покряхтывала лягушка, стонала страстным звуком».
Мир у Крюкова всегда яркий, живой, многоцветный и многолюдный, неостановимо думающий, глубокий, гораздо более сложный, чем помышляют те, кому он видится в «первородной» примитивности и простоте. И еще этот мир очень цельный. Вот, к примеру, как его краса и полнота раскрываются в повести «Зыбь». Гагаканье гусей отзывает медным звоном, а овцы и ягнята напомнят своим блеянием школьников, нестройным, но старательным хором поющих утреннюю молитву; бороны, что тряслись на арбах уткнувшись в сено, сердито ощерялись зубьями, но ехидно-цепкими становятся они, когда лезут в землю; у серой кобылы Корсачной, не ждущей понуканий, трудолюбивой старухи с отвисшей нижней губой и слабыми, уже согнутыми коленями разглядит писатель умные глаза и острую, точно пила, от старости спину. И арба у него, прежде чем двинуться, закряхтит и встрепенется, потом уже станет качать трехлетнего казачонка, как в зыбке. Эти образы даются только наблюдательному глазу и отзывчивому, глубоко знающему и навсегда любящему весь этот немудреный и вечный быт исконных землеробов.
Вместе с тем казачья сторона для Крюкова вовсе не земля единственная чем дальше, тем сильнее осознает он себя не только донским, но и российским писателем, для которого боль за судьбу русского или малороссийского пахаря идет рядом со скорбью за судьбу милого его сердцу станичника-горемыки. Хотя бы уже потому, что этот последний хоть чуточку лучше живет со своими казачьими сословными привилегиями, чем орловский земледелец, калужский мещанин или новгородский речник.
Вот одно из приметных признаний автора очерков «На тихом Дону»: «Есть что-то непонятно-влекущее, безотчетно-чарующее в чувстве родины. Как бы неприветливо ни взглянула на меня родная действительность, какими бы огорчениями ни преисполнилось мое сердце, издали, с чужбины, как-то все в ней кажется мне краше и приветливей, чем оно есть на самом деле. Иногда я даже ощущаю до некоторой степени эгоистическую гордость: мой сородич казак, как бы он беден ни был, все-таки живет лучше русского мужика. Такой поразительной нищеты и забитости, какую на каждом шагу можно встретить в русской деревне, на Дону пока не найдешь. Казак не знал крепостной зависимости, сознание собственного достоинства еще не умерло в нем. Это-то сознание, хоть изредка проявляющееся, и привлекает к нему наиболее мое сердце» [18].
Так вступила в действие живая формула творчества Крюкова очеркиста и беллетриста, которой он останется верен до конца дней своих: казак-хлебороб и вслед российский мужик-земледелец, русский обыватель учитель, священник, воин, монах, фабричный; женщины все больше простого звания: казачки-жалмерки, матери часто непутевых, бессчастных сыновей, вот герои и героини его прозы, им он будет как писатель верен до гроба. Крюков один из тех самобытных русских литераторов, у которых вся жизнь в их творениях[19].
Так вступила в действие живая формула творчества Крюкова очеркиста и беллетриста, которой он останется верен до конца дней своих: казак-хлебороб и вслед российский мужик-земледелец, русский обыватель учитель, священник, воин, монах, фабричный; женщины все больше простого звания: казачки-жалмерки, матери часто непутевых, бессчастных сыновей, вот герои и героини его прозы, им он будет как писатель верен до гроба. Крюков один из тех самобытных русских литераторов, у которых вся жизнь в их творениях[19].
Новый период творчества после разгрома первой революции и кануна первой мировой войны пронизан у Федора Дмитриевича двумя сопутствующими ощущениями счастья и зыбкости этой жизни.
Поведенческой нормой своей писателя и общественника ставил желание «жить широко, вольно и смело» [20]. В эту пору он сознается, что для него «есть какое-то обаяние в движении и шуме толпы» [21], доносящем тот особенный гул жизни и его земляков, и столичных обитателей (можем проследить это, например, в рассказах «Без огня», очерке «Угловые жильцы», 1911, и др.), который художник отчетливо расслышал в лучшие свои последние творческие зрелые годы. А проблема поисков счастья среди зыбей жизни особенно интересно раскрывается в повестях «Счастье» (1911) и «Зыбь».
В первой вещи дерзкие поиски казачком Сергунькою путей к «чудесной жизни», к которой книга поднимает душу над тяжкой обыденщиной, отупляющим трудом, страхом за будущий день семьи, приводят к тому, что станичного социалиста трусливый начальстволюбивый атаман тащит к тупому, но дерзкому на руку заезжему генералу, и последний пресекает мечты молодого казака о жизни заманчивой, счастливой.
Другое произведение «Зыбь» можно было бы назвать повестью-предупреждением: «ненависть вошла в мир» если бы вслед за ним не прозвучало: «придет и наш день». Какой он будет? задается мучительным вопросом художник, нарядный, убогий, страшный? Ведь у жизни «ужасное безрадостное лицо» Но вперебив этому полная света и радости картина писателя-гуманиста, умеющего истово верить в «хорошее будущее», в добрые перемены: степь в багрянце заката, едет на рыжем коне и поет юная казачка. «И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье» Не отпускает Крюков читателя унылым, безрадостным, всегда у него, даже в мрачные, зыбистые эпохи, как у его учителя Короленко, «все-таки, все-таки впереди огни».
Многие вещи «казака» притягивают к себе внутренним оптимизмом, афористичностью, земной надежностью, что ли. Возьмите ту же «Зыбь», так пришедшуюся по душе в ту пору жизнелюбцу, оптимисту Горькому. Крюков сказал так свежо и сильно о земле, о власти ее, подлинный гимн вознес вечной людской привязанности: «Что-то могущественное, почти неодолимое было в этих трех десятинах взрытой, истощенной земли». Каким древним нестареющим колдовством сыновней ласки, любви отдают строки о том, что «буро-черные комья земли лежат, словно притаились, как насторожившаяся темная, несметная стая», или с тенями облаков «черный ковер взрытой земли», «с мертвым, потускневшим золотом прошлогоднего жнивья» с голыми, красными, словно озябшие пальцы, ветвями кучерявых степных яблонек, косичками нежной зелени над балками, вихрями старника, торчащими «как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице», или залегший длинной цигаркой во впадине, между голыми кустами, исчерченный пыльными серыми бороздами запоздалый сугроб, а вокруг него уже ощетинилась молодая трава, голубели подснежнички на своих нежных, зелено-коричневых стебельках и развертывались золотые бутоны бузулучков.
С неслабеющим художническим азартом воссоздает Крюков и в войну это могущество жизни, великую силу земли, неуклонную тягу человечьей души к счастью. Эти чувства у него в прочной связи жизней его героев с нарядными днями расцвета природы, бытия, с кажущейся мертвой зимней их неподвижностью, в смене одного состояния другим, когда все-таки, все-таки впереди человека должно ждать счастье.
В войну «оборонец» Крюков не утратил веры в народ, в счастье России. Из короленковского в нем остался высокий нравственный «метроном» никак нельзя дать «замерзнуть» совести[22].
«Краевые» ситуации по-прежнему не по Крюкову и не для Крюкова ему чужды и классовые и партийные эгоизмы, ему по душе бытовые конфликты, пусть и с трагическим исходом, однако кровавые военные, государственные противостояния под перо его не идут. Недаром в его произведениях о германской войне почти нет боев, схваток им он предпочитает нравственное, духовное противоборство, чурается патриотического экстаза, душевного надрыва, кровавых картин, смертей даже врагов, война для него нежелательная неизбежность, чего уж тут надрываться.