Венеция в русской поэзии. Опыт антологии. 18881972 - Антология 2 стр.


Произведения искусства, связанные с образами Венеции, стремятся прижиться в моем сознании и вызывают в памяти ее атмосферу и архитектуру. После того, как я увидел висконтиевскую «Смерть в Венеции» по рассказу Томаса Манна, теперь, когда б я ни услышал адажиетто из малеровской пятой симфонии, которое сопровождает кадры лагуны на рассвете в начале фильма, я неизбежно увижу перед собой картинку входа в Большой канал с островом Сан-Джорджо Маджоре и куполами Санта Мариа Салюте. И прочитав, что Вагнер писал второй акт «Тристана» в Венеции и что меланхолическая мелодия, исполняемая пастухом в начале третьего акта, была подсказана криками гондольера ночью на темном канале, я всегда буду видеть Венецию в этой музыке[12].

Спендер отсылает к рассказу Рихарда Вагнера:

Раз я возвращался домой поздно ночью по мрачному Каналу. Вдруг на небе появилась луна. Одновременно с дворцами неописуемой красоты она осветила гондольера, медленно гребущего огромным веслом, сидящего на высокой кормовой части. Из его груди вырвался жалобный вопль, ничем почти не отличающийся от звериного воя. После протяжного «О!» вопль излился в чрезвычайно простом музыкальном восклицании «Venezia!». За ним последовал еще вопль, который не сохранился в моей памяти: слишком сильно было волнение, какое я тогда испытал. Эти впечатления, это пение гондольеров вот, на мой взгляд, характеристика Венеции. Они жили в моей душе вплоть до завершения второго акта «Тристана». Может быть, они и внушили мне намеченные тут же, в Венеции, длинно-протяжные жалобные напевы пастушьего рожка в начале третьего акта[13].

Этот английский рожок венециеман Михаил Кузмин выделял из всего не очень любимого им немецкого композитора:

 Ново? Ново. Да, да, необычайно, и еще Римский-Корсаков мне насчет этой гениальной новизны все уши прожужжал. Но бесчеловечно. И я задыхаюсь от скуки. Кое-что, кое-где в «Тристане» Да, да, вот именно, совершенно верно, этот английский рожок у пастуха Да, незабываемо. Но в целом бесчеловечно. Как будто вечный какой-то солдатский парад на Кайзер-плаце[14].

К концу века гидом русских читателей по Венеции, сменившим Радклифф, Байрона, Купера, Шиллера, стал Джон Рёскин, с которым иные путешественники были и несогласны мемуарист пересказывал по памяти монолог Д. В. Григоровича:

 Разве можно о Венеции строить такие пятиэтажные периоды. Ее передашь только музыкой, тихой, нежной и печальной. Молчание лагун и царственное величие умирающих дворцов. А черные гондолы, беззвучно скользящие вдоль безлюдных мраморных фасадов. А на белых высоких мостах завернувшиеся в черные шали стройные и гибкие бледные красноустные кружевницы и «златокузницы», как назвал бы их Лесков. Вы посмотрите, какие у них изящные руки. Тонкие с длинными пальцами. Вот порода, которую десятки лет австрийского владычества и вечные паломничества немецких трехполенных лейтенантов испортить не могли. Удивительно, что за последнюю четверть века Венеция не дала ни одного своего поэта, который только ее ценил бы а дали ее каналов, а на этом ясном небе силуэты изумительных труб![15]

К этому времени мифология венецианской истории окончательно сложилась. Как констатирует беспристрастный и безгневный историк:

Мифы скучиваются вокруг Венеции, услаждая и политиков, и поэтов. Некоторые касаются исторических личностей, и они весьма живописны. Другие по содержанию относятся к социальной истории и приписывают Венеции абсолютную свободу, мудрость и добродетельность, а в другие периоды крайнюю степень тирании, коварство и пороки[16].

Для стихового нарратива к концу позапрошлого века окончательно утвердились прописи, которые зафиксированы, например, в одном из рассказов, напечатанных в первый год века двадцатого:

 Неужели вы ничего не напишете о моей Венеции? <>

 Не хотите ли импровизацию?

 Разве вы можете и это?

 Я все могу, если только захочу,  говорит он полушутя, но довольно победоносно. И он закручивает усы, поправляет цветок в петличке, меняет позу и, подняв голову, короткими, легкими стихами начинает говорить о Венеции, о ее прошлом, о дожах, о Совете десяти, об убийствах, казнях и карнавалах, о Буцентавре и обряде обручения с морем. Он сравнивает Венецию с Неаполем и Флоренцией, и, отдавая должное красоте этих двух городов, все же признает ее единственною[17]

Эпоха т. н. Серебряного века поневоле унаследовала праздничный набор из эпохи т. н. поэтического «безвременья»:

ВОДА И ТО, ЧТО С НЕЙ СВЯЗАНО

вода, волна, море, лагуна, канал, гондола, лодка

ТВЕРДЬ

набережные, мосты, камень, мрамор

ТОПОНИМЫ, НАЗВАНИЯ УЛИЦ И ПЛОЩАДЕЙ

Адриатика, Большой канал, Риальто, Лидо, площадь Святого Марка, Пьяцетта, ponte dei Sospiri

АРХИТЕКТУРНЫЕ СООРУЖЕНИЯ, ПАМЯТНИКИ

здания дворцы палаццо, «львиный столб», башня с часами, Дворец дожей, собор Св. Марка, Casa dOro

КАРТИНЫ / ХУДОЖНИКИ

мозаика, иконостас в соборе Св. Марка; Беллини, Веронезе, Тинторетто, Тициан

ПЕРСОНАЖИ

дож, гондольер/лодочник, купец, рыбак

ИСТОРИЧЕСКИЕ, КУЛЬТУРНЫЕ РЕАЛИИ И/ИЛИ АРТЕФАКТЫ

карнавал; стекло, зеркало, кружево, маска (баутта)

МУЗЫКА

канцона, баркарола, мандолина, гитара

ЦВЕТА, ЭПИТЕТЫ

зеленый, голубой, черный, золотой; кружевной, узорный, стеклянный

Интересно, что венецианские артефакты стекло и зеркало, кружева перешли в пространственные сигнатуры: вода (зеркало, стекло воды) и архитектура (кружевные, узорные фасады дворцов)[18].

При этом согласно ощущению исследователя по завершении XX века

временные и пространственные смысловые объемы, в которых «купается» Венеция, то безмерно расширяются (как у Брюсова, Блока), то сужаются до размеров венецианской лавки (как у Ахматовой), бывая время от времени и равными самим себе (как <> у Бунина), сквозные мотивы сна, воспоминания, «города под водой», любви и смерти, красоты и жалкости, величия и падения, живописи и скульптуры, толпы и одиночества, звука и трагической либо умиротворяющей тишины, тленья и темноты, праздника и похорон, дня и солнца, ночи и луны, здоровья и болезни, «вечного возвращения» пронизывают русский венецианский текст[19].

Размещение «венецизмов» в рифменных позициях превращает стихосложение в род буриме, пейзаж подбирается под созвучия: лагуны уснувшей шхуны будущего гунна перил чугунных облаков седеющие руна разбившиеся луны ветра рвущиеся струны рог Фортуны (Христина Кроткова); лагун  Венеции я ворожу, вещун,  камни, как чугун головы отрубленные лун (Сергей Маковский); жарко арка ярко  Сан-Марко (Александр Федоров); лев Святого Марка солнце ласково, не ярко (Григорий Гнесин); Сан-Марко когда жарко (Нина Берберова); Сан-Марко будет жарко, гондольеры на Пьяцетте как птицы на рассвете возятся, как дети, вапоретто не оперетта догорает лето как сигарета (Маргарита Алигер); пьяцетте парапете (Л. Л. Жданов); Чимароза чертоза роза (Вера Инбер); San Giorgio Maggiore не так далеко море (Сергей Зубов); Торчелло вечерело сердце сиротело (Александр Тян-Шанский); мостом «Дэи соспири»  лазурь лагунной шири (Сергей Шервинский); Коллеоне на изумрудном фоне (Владимир Святловский); гондолы присмирели роскошный Даниэли (Сергей Шервинский); Тинторетто стук кареты (Олег Ильинский); на водном ложе  Вздохов мост, Палаццо дожей (Софья Киндякова) и т. д. Усталость европейской культуры от ноши семантических нагрузок, висящих на каждой из этих глосс, привела к тому, что к концу XX века появился роман о смерти в Венеции («Утешение странствующих», «The Comfort of Strangers», Иэна Макьюэна), в котором нет ни одного элемента местной ономастики и локальной языковой конкретики.

В эпоху, с которой начинается действие нашей антологии (а заканчивается оно в 1972 году, аккурат перед первым приездом Иосифа Бродского, условно обозначившим, на наш взгляд, смену манеры в русской стиховой венециане), воспаленное внимание к «городу воды, колоннад и мостов» (Н. Гумилев) прививали русским читателям новомодные иностранцы рубежа веков. В нашумевшем романе Оскара Уайльда Дориан Грей читал «Эмали и камеи» Готье в роскошном издании на японской бумаге в переплете из лимонно-желтой кожи.

дошел до стихов о Венеции:

В хроматической гамме
И с грудью, струящейся жемчугом,
Венера Адриатики
Воздымает из вод свое тело розово-белое.
Купола, на лазурных волнах,
Словно фраза с чеканным контуром,
Выступают, как груди полные,
Колеблемы вздохом любви[20].
Гондола моя причалила
Тихо к колонне,
Пред фасадом розовым
У мраморной лестницы.

Как волшебны эти стихи. Читаешь их, кажется, будто плывешь по водным зеленым дорогам розово-жемчужного города, лежа в черной гондоле с серебряной кормой и спущенным пологом. Эти строки, казалось ему, походили на те прямые бирюзово-голубые полосы, что извиваются за вами, когда вы тихо плывете по Лидо. Внезапные вспышки красок напоминали ему блеск птиц с опалово-ирисовыми шеями, что летают вокруг высокой, подобно медовому соту, колокольни или расхаживают с такой величавой грацией вдоль темных аркад. Откинувшись назад, с полузакрытыми глазами, он повторял про себя:

Назад Дальше