Город неба - Катя Капович 7 стр.


«Готово ли тело к труду?»

Готово ли тело к труду?
Оно еще хочет к утру,
доспать, слышь, свою ерунду 
и я прижималась к бедру.
К ребру твоему в темноте
ребром прижималась внутри,
хребтом приникала к тебе
и труд посылала на три.
И дальше, туда, где углом
вставал над Шпалерною дым,
я день посылала с рублем
его трудовым.

Репейник

В глухую пору увядания,
когда дожди стучат в кювет,
из всех цветов, что были ранее,
тут ничего живого нет.

Один репейник над дорогою
стоит в зеркальной мостовой,
где были разные и многие, 
лишь он убогий и кривой.

И он средь пустоты и серости
глядит на ржавый водосток,
и даже покраснел от смелости
красивый огненный цветок.

«Стоят с собакою, со штофом»

Стоят с собакою, со штофом
возле метро ВДНХ,
куда-то едут автостопом,
везут одежды вороха.

А возвращаешься в столицу 
они опять возле метро
с какой-нибудь фигней в петлице
и с фиксою под серебро.

Играет музыка в бумбоксе,
сосед соседу говорит:
«Я, Саня, пить недавно бросил».
Хромает мимо инвалид.

И возле сердца профиль Цоя,
который до сих пор поет.
И вся Россия в этом вое,
и пес вам лапу подает.

Зимнее утро

В семь пятнадцать рассвет так похож на закат,
мокрый снег полосою струится в окно,
застучит из тумана дружок-автомат,
автомат для газет звякнет медью о дно.

На рассвете, где бешено мечется снег,
это очень несложно, мой друг, проглядеть,
проглядев, не заметить, понять, умерев,
что в сырые газеты завернута смерть.

Смерть завернута, друг, в голубые листки,
настоящая смерть, смерть-война, не любовь,
я газет не читаю, я прячусь в стихи,
и, плохой гражданин, умираю в них вновь.

И, плохой гражданин, каждый день я встаю,
а встаю я, мой милый, ни свет ни заря,
на вчерашнюю смерть свою дико смотрю,
вспоминаю: убили совсем не меня.

«Раздельно губы произносят ча-ча-ча»

Раздельно губы произносят «ча-ча-ча»,
мы взяли две бутылки первача,
у моря черного толкалась дискотека,
и это было тоже как вчера.

Где вдоль полей нечёткая дорога,
другая музыка у моря бьет с разбегу,
считай по-нашему, мы выпили немного,
ребята из советского двора.

«Над промзоной на Урале»

Олегу Дозморову

Над промзоной на Урале
пролетали небеса,
трубы, как валторны, распевали
без конца.

Хорошо быть в жизни пионеркой,
пробовать все в самый первый раз,
грустно старой быть и нервной,
вспоминать все в сто десятый раз!

В сто одиннадцатый раз божиться:
нету лучше тех людей,
чем в промзоне, в той больнице,
где, вдыхая запах простыней,

вижу: провезли кого-то в коме,
пробую привстать и не могу,
вертолетом на аэродроме
лишь руками белыми машу.

Белыми кричу вослед губами,
вызывая у лежащих смех.
И на всем Урале над дворами 
снег, снег, снег.

Пусть его и не было, дружище,
просто санитар кольнул иглой,
и душа скользнула в воздух нищий
из окна больницы областной.

«По выходным в глухом местечке»

По выходным в глухом местечке
соседний инвалидный дом
автобусом вывозят к речке,
заросшей пыльным камышом.

И там они в своих колясках
сидят в безлиственном лесу,
как редкий ряд глухих согласных,
пока их вновь не увезут.

На старости я тоже тронусь
умом и сяду у реки,
чтоб в пустоту смотреть, готовясь
к зиме, как эти старики.

И выйдет радуга из тучи
после осеннего дождя.
И скажет санитар могучий:
пора, родимая, пора.

«Первым умер спаниель Атос»

Первым умер спаниель Атос,
ничего не объяснил домашним,
что-то мирно проворчал под нос,
помахал хвостом и стал вчерашним.

Даже кошка в трауре была,
ничего не ела две недели,
мы щенка другого из села
взяли в теплом месяце апреле.

Птицы звонко умирали враз,
рыбы молча вверх всплывали брюхом,
где-то вместе там зверье сейчас,
гулят, чешут лапою за ухом.

Где-то ждут, мурчат и ловят блох
там, в едином времени и месте.
Если есть на свете детский бог,
то погладь их, Господи, по шерсти.

Отъезд

«Первым умер спаниель Атос»

Первым умер спаниель Атос,
ничего не объяснил домашним,
что-то мирно проворчал под нос,
помахал хвостом и стал вчерашним.

Даже кошка в трауре была,
ничего не ела две недели,
мы щенка другого из села
взяли в теплом месяце апреле.

Птицы звонко умирали враз,
рыбы молча вверх всплывали брюхом,
где-то вместе там зверье сейчас,
гулят, чешут лапою за ухом.

Где-то ждут, мурчат и ловят блох
там, в едином времени и месте.
Если есть на свете детский бог,
то погладь их, Господи, по шерсти.

Отъезд

У подъезда такси просигналит
на холодном проспекте, где львы,
где в осеннюю хрупкую наледь
запечатан гербарий листвы.

И поедет машина вдоль сада,
вдоль решетчатой тени оград,
вдоль прогулочного променада
с непременною ротой солдат.

В голом зеркале заднего плана
фонарей золотая строка,
канцелярий, контор панорама,
голубая, родная река.

Много пива под шапкою пены,
залпом выпито возле дверей,
ночью бил сильный ключ Иппокрены,
и поэтам трещал соловей.

И напел, натрещал, дорогие,
бесконечный полет вдоль земли
за волнистые и кучевые,
и далекую встречу вдали.

«Простые слова принимай на хранение»

Простые слова принимай на хранение,
бумаги и авторские права,
неоновых ярких витрин отражение,
пробитую ленту машинки «Москва».

От южных, шатающихся палисадников 
до самого Черного моря потом,
от наших курятников и виноградников 
разлет тополиного пуха с пером.

Столицу со всей бесконечной окраиной
прими и подшей к деловому досье,
сыграв на кирпичной и на белокаменной,
на ржавой железной котельной трубе.

«Как жизнь проходит мимо-то»

Как жизнь проходит мимо-то
Азорских островов,
зато посуда вымыта
в один из вечеров.

И рядом честно-честно
стоят перед окном
нож для морковной резки,
стаканы кверху дном.

На маленькой сушилке
всё это много лет,
и белые снежинки
слетаются на свет

«Я презираю важные мундиры»

Я презираю важные мундиры,
речуги, флаги на краю могилы,
светло припоминаю в этот час,
как лучший друг, ничем не знаменитый,
Андрей Краснов смешал бадью карбида
и, спичку поднеся, сказал «атас».

Он в школе мне носил портфель в четвертом,
он белокурым был и страшно гордым,
он до небес устроил фейерверк,
сжег пальцы, брови, но, когда горело,
он прикрывал меня предельно смело,
как прикрывать он будет целый век.

В наш век взрывоопасный кто поверит:
еще цветы цветут и солнце светит 
он спину мне прикроет без проблем,
он сгинет навсегда в Афганистане,
душа взлетит в большом аэроплане
и с высоты покажет палец всем.

Памяти Н. Гумилева

Когда за две недели до расстрела
он в чайнике заваривал заварку,
вдруг бабочка огонь перелетела:
две белые, высокие махалки.

Она порхала там неосторожно
и в воздухе мелькала под плафоном,
она вовсю кружила по окружной
в предутреннем пространстве искривленном.

Потом она присела и застыла,
два крылышка сложила и устала,
и тихою была, как гроб-могила,
но в этом мире надпись написала.

В холодном синем воздухе коморки,
прекрасная, как Мёбиуса лента,
что солнце поднимается с Востока,
что счастье абсолютно, перманентно.

«На скамейку прилечь, завернуться в тужурку»

На скамейку прилечь, завернуться в тужурку,
доведут тебя рельсы до Санкт-Петербурга.
Там прохожие чтокают, узнавая по реплике,
кто чужой, а кто свой. Там бордюры поребрики.
Там на набережной битюги ходят с лычками,
над Невой долгий воздух усеян кавычками,
а пойдешь и прямеет дорога до Выборга,
ледяные глаза по-над Ладогой выплакав.

«Как Джойс, что на рассвете века»

Как Джойс, что на рассвете века
придумал Дублин крыш, дворов,
так я, дитя и неумеха,
придумала свой Кишинев.

И виноград пополз по стенам,
как сумасшедший альпинист,
и грянул горбачевский Пленум,
и перемены начались.

Мир хижинам и низким хатам
после годов холодной тьмы,
и в мае, в восемьдесят пятом,
отец выходит из тюрьмы.

На нем костюм того фасона,
в котором был он до всего:
до криков вохровцев, до зоны.
Я не придумала его.

«Пили кока-колу, лимонад»

Назад Дальше