3. IV.1978. Пб.
7. ВЕЩИ
Разбирать наши вещи, словно шарить
в осколках, кровью срезы пятная; словно
нежить ребёнка, лицом прижимаясь. Разбирать
наши вещи, как кататься по полю, цветы
подминая, как снимать страшный бинт
с незатянутой раны. Это полки романов,
обломившийся мостик в доживающем парке,
это в палые листья врыться, теряясь.
Залетая в бестенье, колыхнуть наши звёзды.
Целовать наши вещи. Затекают колени.
9. VI.1978. Пб.
Чужбинное кладбище
I
В вечерний свет ноябрьского утрапо льдам скольжу неловко и кошу
на остеклённую неотмершую зелень,
пот окон и растерянные ноги вкось
снующих.
За поржавелою решёткой
разбухшие могилы. Что старше коченеют
вдоль бурых стен. Всю ночь
вчера валило. Сегодня тает. Что делаем,
скажи, мы в этом мире ватном.
28. XI.1978
II
В день вешний под разливом облаковсорвёмся с белками скользить
промеж могильных плит! Пускай
погост не тот, куда, стеня, изгой
придёт стрелять в широкий лоб
на холм, под коим мать лежит; не тот,
чтоб атлантиды облаков следить всерьёз
иль в неурочный час застать
здесь что-то, кроме мокрых бегунов
(за каждым смерть трусцой), но места
нет живей. И поделом, мой вешний Бог,
саднит чужбина.
9. III.1979
III
И в снежных сумраках шурша,приветные я оплетал опять могилы
следами. Русская судьба,
без спроса, без толку, безмолвьем подарила.
Незатвержённые слова навырезала мне чужбина,
чтоб, в снежных сумраках шурша,
прозванья скошенных за веки плыли
от ломких глыб: его жена, их сын. Их снег
забил, вчитавшись до меня, до вас,
но вам они едва нужны ли.
Вас нет. И лучше: не одна душа,
свечой дрожа, тропу мне переплыла
по сумракам, снегами не шурша.
22. II.1980. Нов. Гавань
Павловский парк
Тесна мне комната моя о как!
и заключающий дворец, чьи пропады дурят.
Мне Город тесен, что похож на вечность
там она! и чей отлив заботит так,
как покидающая кровь. И что тесней
уединения, что страстной слабости к тебе ли, к вам?
Размины горло перевьют, и возлетаем
вислый флаг. Теснее музыки и книг
лишь сны, что ловят нас. А дальше НО,
и это парк. Лишь НО просторно нам.
О повидавшие конец, он ваш но не его.
Он место, где случался Бог. Следы очей
и стоп Его там проницают грудь и лоб.
Там времена проводят всё сквозь воды и
листы всё, что не нужно никому: зачем оно холмам,
к которым юности сбрелись пространные о как!
4. XI.1979. Нов. Гавань
Старушка
Аль выцвела? всё не могла
я рамочку отдать и прятала,
да нет её Цветков пужалась,
и только в глазоньки кота
глядела, будь темень денная,
полуночная будь. Да Господи,
уж год, как милого мне мальчик
в кусточках тех зарыл. А всё
не плакала, и вот Эх, милый,
сегодня солнышко чуть свет на пальцы
легло, да их уж не согнуть,
и слёзы Бог послал, как девочкой
лила: всё радуги и дальний будто
звон. Уж, верно, ждут родные и
пора приходит. Так-то, милый.
Поди, поди. Теперь чего уж
21. VIII.1979. Озеро Мичиган
Зимний пейзаж Лейтенса в Эрмитаже
По стали льда неверными шагами
плюмажи тополей в луче гранёном
сюда грядут до венистого дуба;
и вдруг возлюбленное чудо! в обратную
со спинами, несомыми коньками,
кустами, крестиками птиц, небес
морщинами до дыма крыш и белых башен,
где сразу ясно нам: то удалялись тополя
от дуба, вдаль, по льду и льдами же
вернулись, а мы глазели в тяжкие
шелка, которыми окинуто полнеба,
которое кривит стеклистая вода,
которая нас за нос и водила
по стали льда неверными шагами.
10. I.1980. Нов. Гавань
Американскому рецензенту Марины Цветаевой
Литературоеденье грех супротив
природы. Не гундось же, гаер старый, кто
с кем спал. Твоя заслуга грыжа
только на весах, непристойнейший реванш
за нарыв бесплодия. В прибыльной заботе
обузданья чуда он тебя наставит,
серенький компьютер. Вспомнил:
в стареньком журнале попугай
Наполеона! Старый-старый, голый
голый. Он кормился с треуголки,
ты с елабужского гроба.
7. V.1980. Нов. Гавань
Поэт за окном
7. V.1980. Нов. Гавань
Поэт за окном
Алексису Ранниту
Это в мягкую шерсть завернувшись,
птиц галдящих в полёт поднимая,
на лесбосские лирные волны
так выходит Алкей седогрудый,
вея миррой от плеч, сокрушённых
хмелем битв и похмелием пирным.
И взор его моря шире.
Это в синие призраки сосен,
пролетающих в небо и в воды,
так кувшин зашвырнул опустелый
нелюдимый Ли Бо лишь великую спину завидел,
будто остров, вслепую скользящий
на луны золотую дыру.
Дали зеркальные в тысячи цинов.
На вокзальных камнях Царскосельского
это сжал под бобровой шубой,
так преставясь нечаянно, Анненский
Иннокентий осколки и тени,
что слагали, что вдруг разорвали
архаически властное сердце.
Урна слушает шум кипариса.
Это ловит снег устами
вкус судьбы в кристальных сагах
так кружащий Йёста Берлинг,
слава северных поэтов, обожающий заветы
для пленительной измены всем теням и
всякой вере: верность в сём гипербореев.
Пряди русые за ветром.
За окном среди дня так ведёт, не заботясь,
четверых за плечами высокими,
под аркадой сплочённых столетий,
крылобровый Алексис Раннит,
раздвигая немолчным безгранием Балтики
путь, мощённый ему янтарями.
И окно процветает молчаньем.
5. VI.1980. Нов. Гавань
Утра
В галерее тополиной утра, что отбыли ветром.
Звонкий луч просвечивает веки. Те ли
склонов уральских, с иконной ладонью, что ткани
сеть золотую далей вдруг потянула рассвета? Те ли,
выспанные ангельски над озёрной сталью белорусской?
Те ль с не солнцем петербургским, в молоке и в
перламутре, где завис в нас через души
прожитой не сон, не город, упираясь в теми хлябей
фонарей кометными столбами?
Крепость чайка нежность пропасть
лодка Господа без вёсел.
То ль растрелльевых ступеней, у дверей слепой каморки,
где каштановые взоры над подпухшими устами
теми, которые, помню, не последними выплывут в смерти?
И когда я не проснулся то ли утро, то ли
утро?
Те ли в пыли оренбургской,
что катается под кожей, или с елями и паром, а под веком
с парусами, на больном снегу германском?
Утра
(мы цветов слабее), ущерблявшие на годы
из беспомощных объятий барабаном разлучений. Утром
дважды
ворочался (а туманы гнули спину) к сизовекой,
к лучеокой окликавшей мне лишь внятно Да и
то моё без ночи, беломайское, сплошное,
в кровь изранившее ноги
под растраченной, набатной, разбескрайней
головою. В нём возмездья как награды
и как долгий нож дороги.
И тогда
московское не утро и не свет. Неверное
такое. И тогда
отвесившее небом молодость и родину мою.
12. VIII.1980. Нов. Гавань
Элегия каждого дня
Так провожу в завалы ваших улиц
гирлянды слюбленных домов с усталыми
дворцами, суровой нитью смётанных, как души,
отлившие из них. Нагие толпы верных статуй
от сахара надколотых колонн, с позеленелых кровель, из
погостов праздных, ниш и парадизов вдовствующих парков
так провожу.
И волоку шелка мышиные дождей, дождей,
ночей сквозных воздутые полотна и аллегорьями
расписанную завесь, чья тяжесть мир,
который про меня.
Мятежной карой наводненья
так крою катящую нежить на мостовых, по сизым
тротуарам
ряды менял и юрких фарисеев. Крылом волны я грудь
поутру
свежу пустую так.
Так ветер, снова рвущий вспять
из озверевшего залива, устами скользкими прошедший
свирели тех мостов, меня опять проносит мимо,
мимо с обратными глазами мимо всех,
кого не дарит звоном и лучами
и чьих ладоней плоских не язвит
мой северный цветок воспоминанья.[1]
1. VIII.1980. Нью-Хейвен
Капитанская могила
Джон Брэдли мёртвый капитан, плавучая душа.
И туя сзади ни при чём, когда такая тишь
растит на паруснике пыль.
Нетрудно пряди на ветру, который ходит там,
признать на лбу и по плечам. И кто ещё таков?
Кому досталось бы душой шершавой править облака
с восхода на закат!
Джон Брэдли, ярый капитан: над именем фрегат.
Он отжил восемьдесят зим и к ним одну весну
до дня прощанья кораблей, и в этот день отплыл,
оставив хлябей плоть иным, совсем
теперь один. Был ветер в спину. Но волна!
она проходит сквозь. И вниз она.
А парус сам
Джон Брэдли, млечный капитан. Когда такая тишь,
матросы знают наперёд, не обернув чела,
как править им на том ветру высокие труды.
И в прядях их так густо звёзд
на лбу и по плечам,
в очах же дымные поля, что снились в детстве нам.
И первый начал так:
Джон Брэдли, юный капитан А ветер подхватил.
И каждый гулко вторил там, не отворив уста.
10. IX.1980. Нов. Гавань