Обратные композиции - Андрей Тавров 2 стр.


Третий раздел, «Флот в Авлиде», возвращает нас туда, где война на расстоянии вытянутой руки, она уже неизбежна, и ее отсрочка тем страшнее, что дает ей созревать, накапливаться в атмосфере. Стержень  сюжет Еврипида, но, по сути, третий раздел действительно воспринимается как возвращение первого, как пара к нему: назовем для примера только стихотворение «Андрея Белого память» (так!). XX век и тут, но аллюзивный охват, кажется, еще шире: не только Йоргос Сеферис, но и «ничему, никому роза» Пауля Целана:

Нет.     Никто.

        Роза и пачка

        сигарет

        «ПАМИР»

(«Вот дева без ключиц»)

Ифигения  не «жертва войны» в современном понимании, а жертва войне. Ее жертвенный статус не следствие войны, но условие; ее приносят в жертву, чтобы война началась, первая европейская (не в узко-географическом смысле) война, следовательно, европейская история и европейская литература. Эта жертва противоположна искупительной: она приносится не с целью прорвать, остановить детерминизм поступка и воздаяния, а, наоборот, с целью утвердить человеческую горизонталь, чтобы все оставалось как всегда  по законам вечного «военного времени».

Два одинаковых предмета, например,
один и тот же человек
не могут занимать два разных места
но это там где время и пространство человечны
здесь же
где кантовские категории объяты
словно тяжким огнем
одним и тем же стоном
одним и тем же петушиным воплем
один и тот же человек разъят на двух,
столь нестерпимых матери, стоящей
у двух кровавых жертвенников, что
в одно они стремятся слиться как в любви
или в усилии двухстворчатой ракушки
иль в стоне, плавящем в одно всю сумму слов

(«О монадах»)

Скорее Эмпедоклов, чем Гераклитов, космос «За месяц до войны» и «Флота» буквально раздираем Враждой на элементы, предстающие неуправляемым множеством. Но только в фазе Вражды и возможно ожидание и призывание Любви, подспудное и от того не менее исступленное,  Любви, которая вновь соединит «корни вещей» и даст проступить единству.

«В новом осознании когда-нибудь должно быть понято, что смерть каждого человека не только изменяет нечто в мире  это есть катастрофа (курсив мой.  М. И.), через которую проходит, протягивается мир. В пространстве всеобщей родственности любое отдельное бытие пребудет в новом открытом и по-новому замкнутом и создающемся мире»4. Эти слова Владимира Аристова как будто подытоживают, заверяют по-этику Таврова. Но вписаны они в размышления о метареализме. Стоит ли вообще выделять метареализм как «автохтонное» направление из европейского поэтического модернизма  вынесем эти сомнения за скобки. Если наличествует нечто, что мы зовем метареализмом, то каковы отношения с ним поэзии Таврова, которую привычно числят метареалистической? Тема слишком велика, чтобы погружаться в нее здесь и сейчас и чтобы совсем ее не коснуться.

По Михаилу Эпштейну, главный, определяющий признак метареализма  метаморфоза, превращение: «Метареализм  это реализм метафоры, метаморфозы, постижение реальности во всей широте ее превращений и переносов»5. Ему отчасти вторит Владимир Аристов: «Метареализм можно попытаться определить как способ изображения в постоянном преобразовании, метаморфозе, трансформации»6; и Марина Кузичева отмечает, что движение, преобразование «момент принципиальный в построении образа у метареалистов»7. Действительно, у Таврова превращения перманентны: пространства, времени, любых «твердых» форм, вернее, как раз «твердых» форм поэтому у него и нет. Все течет, все видоизменяется, и не метаморфоза оправдывает применение метафоры, а, кажется, наоборот, метафора едва успевает отображать очередное превращение.

Аристов в «Заметках о мета», характеризуя сущность метареалистического подхода, говорит о формуле «это есть то» (вместо «это похоже на то»); Михаил Эпштейн  о «единомирии», о том же самом, по сути: нечто не есть символ другого, названное не отсылает к миру идей, но совмещает в себе вещь и идею.

По Михаилу Эпштейну, главный, определяющий признак метареализма  метаморфоза, превращение: «Метареализм  это реализм метафоры, метаморфозы, постижение реальности во всей широте ее превращений и переносов»5. Ему отчасти вторит Владимир Аристов: «Метареализм можно попытаться определить как способ изображения в постоянном преобразовании, метаморфозе, трансформации»6; и Марина Кузичева отмечает, что движение, преобразование «момент принципиальный в построении образа у метареалистов»7. Действительно, у Таврова превращения перманентны: пространства, времени, любых «твердых» форм, вернее, как раз «твердых» форм поэтому у него и нет. Все течет, все видоизменяется, и не метаморфоза оправдывает применение метафоры, а, кажется, наоборот, метафора едва успевает отображать очередное превращение.

Аристов в «Заметках о мета», характеризуя сущность метареалистического подхода, говорит о формуле «это есть то» (вместо «это похоже на то»); Михаил Эпштейн  о «единомирии», о том же самом, по сути: нечто не есть символ другого, названное не отсылает к миру идей, но совмещает в себе вещь и идею.

Мы тянемся стать лучом, продолжиться и долететь.
Нащупать себя культей
увидеть свою спину
выпить сухую воду
Продолжится и долететь
выворачиваясь в безмерное и с нами идет птица лебедь или воробей.
не сходя с места.
       Так пловец на дистанции переворачивается у стенки
и бассейн вместе с ним, и он плывет уже в другом мире,
но в той же воде, закидывая мускулистую руку в кроле
в живой воздух наполненный богами чистых соответствий,
и он здесь и не здесь
              и он придет первым но
ему это уже неважно после переворота
                      только новое тело играет
меж звездами и тихой землей, как конь, как родник

(«Переворот»)

И все же эти стихи  не самая безропотная иллюстрация к тезису «единомирия». Для Таврова принципиальна не столько единственность мира, или единство мира, сколько мир как единство. О каком единстве речь? Единством мы называем множество, состоящее из единиц, объединенных общим признаком, который и делает их принадлежащими к этому единству. В таком смысле политическая партия  единство, и нация  единство. И мир  единство, все составляющие которого объединены по общему признаку того, что все они есть. Однако очевидно, что и для Аристова, и для Таврова важен не такой смысл единства. «Это есть то» для Таврова значит не «одно конкретное нечто есть другое конкретное нечто», а любое «это» есть любое «то», из чего следует, что любое «это/то» есть ВСЕ. Но если все есть ВСЕ, это означает статику, некое неизменное состояние, что в принципе исключает метаморфозы: все уже = всему, а стало быть, никакие превращения невозможны.

Разрешается же это противоречие в том способе, как именно метафора выявляет единство мира. «Возможной такая метафора становится в силу способности разорвать ткань и выявить некую особую зону Некоторое состояние разума, в котором потенциально всё сходится со всем. Некую область чистой потенциальности, животворящей, изобретающей и играющей, откуда идет мощнейший импульс, дозволяющий осуществлять прыжок поверх барьеров Метафора существует, таким образом, как место разрыва»8

Столкновение двух форм заставляет их обрушиться, открывая за ними Пустоту, «живую пустоту», как называет Тавров эту всеобщую основу тождественности всех вещей, единства мира. Она и есть объединяющий фактор. Тогда понятно, что без динамики  столкновения  единство не обнаружится. Война и есть столкновение per se. Не диалектика, когда сталкиваются противоположности, а столкновение бессистемное, беспорядочное, что и делает катаклизм тотальным, вселенским. А теперь внимание: если «я» = всему, то вселенский катаклизм происходит во мне. И это не солипсизм, это не означает иллюзорности материи. Все  есть, так же как есть и «я». Я могу, скажем так, жить мимо единства, не сознавать его, не подключать себя к нему, а могу увидеть все объективно происходящее и даже происходившее как происходящее со мной здесь и сейчас.

Назад Дальше