Вот бабочка летит, Агамемнон / у нее неназываемые крылья / сквозь каждое ты смотришь сам на себя / <> // Он стоит в сознании Бога на пляже / и плачет от невыносимой любви к миру / к дочери, бабочке, тростнику / видя их всех оком Единого
(«Агамемнон и Зевс»)Накануне непоправимого, перед самой отмашкой кровопролития, я, ты, Агамемнон кто угодно может стать проводником божественной вертикали, не отменяющей человеческую горизонталь, но отменяющей ее мнимое господство.
Тавров метареалист постольку, поскольку, согласно характеристике метареалиста по Михаилу Эпштейну, «слишком всерьез воспринимает Реальность как таковую»9, чтобы использовать ее как неисчерпаемый ресурс для игры, читай, для поэтического, которое купировали до ничего не значащего «по». И нечто весьма близкое говорит сам Тавров о стихотворении, призванном «прибавить жизнь жизни, а не позаимствовать ее в целях собственного обеспечения»10.
Война тема первого и третьего разделов книги, но названа книга по второму, «Обратные строки», не соотносящемуся тематически с двумя другими, между которыми помещен, и этот выбор о чем-то нам говорит, взывает к истолкованию. Промежуток, центр, середина не есть ли некое затишье, перемирие (а лучше сказать, вечный мир, который всегда прежде не изначальный, но именно вечный и всегда преднайденный) и в таком качестве точка равновесия, опора? И в названии «Обратные строки», вынесенном на обложку, можно тогда усмотреть намек на спасительную, пусть и не осуществимую возможность обратить вспять, отмотать назад конвейер всего того, что люди учиняли друг над другом, не видя себя и другого «оком Единого»
А может быть, второй раздел книги удостоился чести метонимически с ней совпадать потому, что концептуальность его текстов подчеркивает разумную сотворенность как общий принцип жизнетворного стихотворения. «Стихотворение дитя космоса и человеческого сердца, поэтому оно безмерно, поэтому его возможности никогда не могут быть исчерпаны, поэтому оно будет продолжаться до тех пор, пока продолжается жизнь» (речь на вручении Премии Андрея Белого). В стихотворении не может быть ничего случайного, заменимого, иначе оно не будет автономно как созидаемый живой предмет, организм, иначе «дитя» не вырастет.
Читая его эссе о поэзии одно за другим, как сборник рассказов, мы скоро обнаружим, что чаще всего предмет разговора здесь не поэт, но стихотворение. И это не значит, что акцент переносен с «кто» на «что», он перенесен на другое «кто». Именно стихотворение (а не поэт), по Таврову, субъект поэзии.
Характерна антропоморфность даже в словоупотреблении: «из стихотворения, нарушающего застывшую этику, в новом мире поэтическое произведение превращается как в носителя этики, так и в представителя (курсив мой. М. И.) этического безмерного на фоне аморфного этического, ощущаемого в обществе как норма».
Для Таврова стихотворение есть форма жизни и, как всякая форма жизни, дополняет мир, входит с ним в отношения, причем не только через читателя, но и непосредственно своим бытием. Тавров говорит далее в премиальной речи (цитата оттуда) о «миссии», но опять же не поэта (!), а стихотворения. Эта миссия совмещение «безмерного и тонкого этического сияния с поэтическим высказыванием в контексте нравственно хаотической и аморфной дробности общества». Может показаться, что, постулируя этичность, Тавров приближается к пресловутой социальной ангажированности, гражданственности если бы не одно слово в цитате: «безмерное». Безмерное этическое сияние кажется всего лишь орнаментальным элементом, пока мы не представим, что стихотворение сияет не своим собственным светом, порождая его, а отраженным. Слова о безмерном этическом сиянии указывают на источник этики, свойством которого является безмерность, то есть на Единое-Благо или, в другой парадигме, Бога-Любовь.
Тексты Таврова кажутся потенциально продолжаемыми, разомкнутыми как у всего живого, у его поэзии есть будущее. Собеседование с XX веком не делает ее «обратными строками», не мешает ей быть обращенной вперед. Поэзия Андрея Таврова кажется открытой и тому, чего еще нет, что придет завтра и послезавтра, гостеприимной к любым реалиям потому что слышит голос Реальности.
I
За месяц до войны
Конь
мне холки холм горючий не поднять
мне бабочку с земной груди не сдвинуть
подкову за зернистые края
из выпуклой земли пустой рукой не вынуть
бей сокол мой вразлет косноязычный круг
его скорлуп что сдвинуты ослепнув
и вынуты из непосильных рук
клубясь сиренью и уздой окрепнув
не рассчитать косматого лица
три эллипса дистанцией играют
и карусель кружит без колеса
и коршуны бескрылые летают
ах царь Эдип зачем ты стал конем
и землю ел и выдохнул подкову
и выронил могучий окоем
из глаз кровавых жадных и неновых
как неподъемен он, губами как горяч
как груду движет хрупкими ногами
как жжет пяту земля горящая под нами
и вспять летит четырехногий плач
Манера письма
симметричная линза
выносит из себя два связанных в узел центра
(см. чертеж)
становится конем ипподрома
пепельницей в гостинице
головой растрепанной в ветре
и это одна манера письма
пишет озерами самим конем и самой
головой с гуляющими волосами
кто оба центра внес обратно в линзу
и с ними вещь
как будто бы она в себя втянула
глубоким нестерпимым зреньем
как сердце бездны белого кита
исток сосредоточенного океана
и понесла обратно волны
Возвращение убитых
разбитое дыханье пронесут
как лодку на плечах в затылок
шумит прибой.
И рев его рассерженный слабеет
и волн вздымается все тише грудь
как у героя после марафона
мы возвращались ночь входила в двери
и домочадцы тихо напевали
историю с другими именами
уже не нашими и пела песню дочь
и лаяла простуженно собака
«где братские сады теснее чем могилы»
где братские сады теснее чем могилы
культяпой бабочкой владею и зовусь
вот теплоход стоит вот пахнет кофе
что за упрямая распорка в нас живет!
Сильней, чем в яхте или в соколе спадающем
на цель из выгнутых и протяженных облаков
как колесо и из-под ног поток
что за дуга власть женщины рыдающей
прямит как взрыв, а после тишину
я рассказал бы если б смог
какой в нас лад живой пернатый
летящий и продолговатый
как им звучит свирель из сотни голосов
ее собрали серебром наполнили
но про смертельный выдох не напомнили
она и так со мной в груди живет
и плачется и бабочкой зовет
и я томлюсь между костей и мышц
в лесу дыханья стоя красно-белом
и старость как кремень владеет телом
и длительная искра в кровь летит
а эхо в лодке гулкого Эсхила
двустворчатой скребется черепахой
и нет таблицы чтобы нас вместила.
Все восемь сфер зажглись над лесом. Что твоя длина
звезде? и вес твой небу? Что ты сам лучу?
Какая соль скрипит и злится на зубах?
Не есть ли тело свет в обратном беге,
а вечность бабочки культяпой глубина?
Безрукая ода
безрукий уходит в безрукую ночь
немой стоит в тишине, дева одета в невинность
как яблоко в шар или как в плоскости куб
ангелы не неряшливы
не продолжены руками или крыльями
но вся жизнь их внутрь, как виноградина устремлена
к косточке в центре,
а та, прорастая, все к новой и новой, к жизни,
к ее истоку
к грозди и корню вот так и ангел.
Черепаха подсказывает
как быть лицу, не грим, но поиск внутренней косточки
искорке ничто, заряженной тринитротолуолом
упругой как галоп жизни
настоящий скакун обходится без ног
а всадник без узды и без рук
без самого себя но как слияние
путешествует внутрь где конь и всадник лишь слово
в горле бескрылой птицы
могущей вылепить жизнь из смерти
древо из девы эллипс
как пещеру для новорожденного
не вынь рыбу из озера но вложи
не кричи в лицо друга но прислушайся
вдыхай запах свежего предзимнего ветра
твои руки со всех сторон протянуты
к тебе, а бег твой тебя несет
как гравитация планету,
как зима первый снег, слово вещь
слово твое найдет тебя и вымолвит тебя от жизни
до смерти
миллион твоих рук держат тебя на весу
когда ты отдашь их другим для постройки дома, для
дара подруге, для пера, цветка и лопаты
войди всем собой в свой центр,
как обратный костер в спичку
безруким уходи в безрукую ночь
поймешь то что ты понял прежде чем скажешь
выпуклое дно лодки прибавит тебе силу
взятую у колодца, глуби и ласточки жителей
мощного неба
сестер мужицкого Христа
с лишними руками ступнями разбитыми