А в этой сторожке, говаривала тетка, стоя с гостями на балконе второго этажа и картинно указуя вниз, на низенькую дощатую хибарку, будут жить Коля и Марина. Уж такой я человек: мне для своих ничего не жалко! Душа у меня русская, широкая, я щедрость люблю! Эту сцену на теткиных поминках, лет без малого сорок спустя, с ядовитым умилением заклятой подруги вспомнила одна из приятельниц покойной.
Привычная к победам, тетушка и на сей раз добилась своего. Помог ей в этом мой рахит. Подвальная комнатка, где мы жили в Харькове, была сырой и холодной. Я стала чахнуть, а переезд сулил чистый воздух и полтора гектара чудного сада, где дитя сразу оживет.
Скрепя сердце, родители решились. И вот я слоняюсь по саду, высматривая повсюду сияющий хвост Пушки. Она не желает меня знать. Она вообще презирает род людской и, пресыщенная, даже покормить себя позволяет лишь в виде особого одолжения. Правда, есть еще Пальма, серая, мелкая беспородная собачонка, странно похожая на домработницу Дусю. Пальма примечательна тем, что любит, подкравшись на брюхе, неожиданно вонзить зубы в чью-нибудь беды не ждущую пятку. Что самое поразительное, ей ни разу не случилось ошибиться в выборе. Среди множества пяток она облюбовывала те, чьи владельцы были мелкой сошкой, случайно затесавшейся среди вельможных гостей. Не станет же шофер, парикмахер или приглашенная из милости застенчивая подруга чьего-нибудь детства поднимать шум из-за какого-то укуса!
Да, Пальме сходило с рук, то бишь с лап, все, кроме гроз. Тетушка панически боялась молнии и свято верила, что мокрая собачья шерсть притягивает ее. Поэтому при первых громовых раскатах, прежде чем рухнуть в постель и, постанывая от ужаса, замереть среди огромных, как холмы, подушек, она хватала визжащую Пальму, запихивала в будку, предусмотрительно установленную не у большого дома, а подле нашей "сторожки", и заваливала вход кирпичами. Однажды я, не выдержав Пальминых стонов, выбежала под дождь и попыталась отвалить кирпичи. Сил не хватило, но тетке кто-то донес. Визг поднялся страшный:
Она же под дом пойдет! Нас молнией спалит!
А ты предпочитаешь, чтобы спалило нас? саркастически проронил отец.
При всей своей простоте тетка слегка опешила, и меня оставили в покое. Пальма с той поры немножко ко мне подобрела. А Пушка так и не снизошла. Она была исключительно своевольна даже для кошки. Мой первый зверь не стал моим, да, похоже, и вообще не считал, что кому-то принадлежит.
К осени Пушка исчезла. То ли украли, то ли погибла. Кроме меня, это никого не опечалило, тем более, что обитателям большого дома стало не до кошек. Все вдруг изменилось. Гостей как ветром сдуло. Мне это было безразлично: я их уже давно отвадила. Видно, кое-чему надменная Пушка меня таки научила. Всем, кто в ожидании новых оригинальных сюжетов подкатывался ко мне с вопросом насчет сновидений, я тупо, холодно отвечала:
Фонтан и туфли.
На самом деле мне ничего не снилось. Раньше и потом да, а в то странное лето, когда меня без конца об этом спрашивали, словно отшибло.
Как выяснилось впоследствии, дядю постигла катастрофа, по тем временам банальная. Впал в немилость приближенный Сталина, чьей поддержке он, субъект столь же невежественный, сколь бесстыдный, был обязан своим возвышением. Дядя слонялся по дому сам не свой; если в поле, среди которого стояла дача, появлялся автомобиль, он положительно терял рассудок и в панике забивался куда ни попадя. Однажды, в погоне за Пушкой вбежав в теткину спальню, я увидела его под кроватью:
Ты играешь? В прятки? С кем?
Уйди! зашипел он. И никому
Я не узнала его голоса: он был страшен. Потом мама рассказала мне, уже совсем взрослой, что он совал родителям револьвер, моля и требуя, чтобы они отстреливались, если за ним придут. Напрасно отец твердил, что это бессмысленно, что они отказываются. Дядя, по обычаю иных негодяев имевший преувеличенные понятия о самоотверженности порядочных людей, всучил-таки им револьвер. Сам-то он, как человек разумный и достойный житейского успеха, оставил без помощи семью репрессированного брата, а заодно и собственную мать, хотя они чуть ли не с голоду умирали. Так оно было надежнее. Но таким недотепам-идеалистам, как Марина и Коля, прозябающим в бедности, лишь бы не вступать в партию а он предлагал, уговаривал, обещал сделать папу директором завода таким, по его мнению, подобало сложить головы, чтобы дать ему возможность лишние пять минут подрожать под кроватью За участком был пруд, и револьвер навек упокоился на его илистом дне: родители опасались обыска.
А жалко было, признавалась впоследствии мама. Хорошее оружие, я бы и теперь не прочь его иметь.
2. Конец водяной мышеловки
Дяде повезло: его не посадили. С высокого поста он, правда, сверзился, но благополучно приземлился на другой, тоже достаточно солидный. Однако пока он пребывал в полете, администрация поселка, почуяв неладное, сочла за благо выгнать его из белого дома с завитушками. Купить этот дом он только собирался, а пока арендовал. Вот они и упразднили аренду.
К тому же при новом положении вещей такой дворец был нашим родственникам уже не по чину, и они приобрели другой дом в престижной дачной местности, тоже двухэтажный, но куда поменьше и всего на двадцати сотках. Прежнюю дачу выпотрошили, плодовые деревья и часть цветов выкопали и увезли на новое место, и после суматохи отъезда наступила тишина. Нам остались сторожка, Пальма и одна из худших картин дядюшкиной кисти. У него была слабость: он писал маслом. В основном портреты красавицы-жены, интерьеры собственного дома, столы, ломящиеся от яств, все это в тяжелых золоченых рамах, опять же с завитушками, висело на стенах дачи и московской квартиры, с обезоруживающей наивностью вопя о довольстве и благосостоянии.
Нам перепало изрядных размеров полотно, на котором пятидесятилетняя тетушка в красно-синей фланелевой пижаме с жестокой и сладострастной усмешкой полулежала на диване, перед коим красовался столик на львиных выгнутых лапах, а на нем серебряное блюдо с грудой виноградных кистей.
Скоро возникла опасность, что этот шедевр некуда будет повесить. В большом доме водворилась туберкулезная больница. Тут-то и выяснилось, что наше пребывание в сторожке незаконно и противоречит санитарным нормам. Слова "забомжевать" в ту пору не было, но соответствующее действие существовало, и родителям объявили, что пора выметаться, а куда их дело.
Мне шел пятый год, бабушке перевалило за семьдесят, мама самая бесстрашная из всех, в свои сорок еще верящая, что сильный человек и без крова не пропадет, была беременна. Но отец нашел выход. Он навсегда простился с прежней профессией электрика-слаботочника и нанялся в больницу кочегаром. С таким условием нам было разрешено остаться, однако не в сторожке, а в гаражике в самом дальнем углу сада, где раньше обитала дядина машина. Для нее это крошечное утлое строеньице годилось, но теперь отцу пришлось встраивать вторые стены, заделывать щели и прорубать окна, класть печь. Самому помогать было некому.
Помещение получилось страшно низким, взрослые только что не задевали макушками за потолок. Там, под потолком, было жарко печь грела превосходно, а на полу зимой вода замерзала. Так и помню маму в легкой блузке без рукавов и толстых валенках. В этой норе между собой мы ее называли "палаццо" нам предстояло прожить пятнадцать лет. При дожде с потолка капало. На морозе стекла пушились узорами. Зато в летний зной наша каморка перегревалась хуже тропических дебрей. До станции и ближайшего магазина было не менее получаса ходьбы, а до Москвы, где работала мама, часа два. Возвращалась она со службы поздно, обвешанная авоськами, как верблюд, так было все же проще, чем отдельно таскаться за покупками на станцию.
С нежностью вспоминаю то, что тогда казалось само собой разумеющимся: никто не делал из этого драмы. Даже бабушка, а уж она-то, в молодости знавшая богатство, какое нашему чванному дяде не снилось, и к тому интеллигентный круг, не снившийся ему тем более, должна была бы, кажется, без конца роптать и ужасаться. А она улыбалась. Мама еще помнила времена, когда всех восхищала ослепительность этой улыбки. Но после двух войн у бабушки не осталось ни одного зуба. Теперь она посмеивалась провалившимся ртом, смущенно и все же светло. Иногда я доставала из фанерной грязной коробки засунутую между презираемыми мамой, но "на всякий случай" хранимыми отцом серпасто-молоткастыми почетными грамотами фотографию двадцатитрехлетней Ольги Питра, дочери университетского профессора, одной из самых желанных и самых разборчивых невест Харькова. Оно притягивало и пугало, это изображение, в котором невозможно было найти и тени сходства с бабушкой. Пышные белокурые волосы, неожиданно черные брови, по-грузински сведенные на переносице, свежие губы, приоткрытые в беспечной усмешке, маленькая рука чуть опирается на спинку старинного кресла было страшно поверить, что такая женщина могла превратиться в грузную, морщинистую бабушку с тощей пыльной косичкой на затылке и седыми усами, в очках, подвязанных резинкой от маминого чулка. Только лоб кое-как можно было узнать высокий, какого ни у кого нет, и все еще красивый, если бы не драная вязаная шапочка, которую бабушка привыкла надвигать до самых глаз, снимая только в жаркие летние дни.