Из-за той фотографии, неведомо как сохранившейся после всех грабежей, конфискаций и переездов, бабушкино лицо в моей памяти поныне двоится. Сама же она, казалось, принимала свое настоящее легко. И все напевала тихонько под нос романсы по-русски и по-немецки. Охотно, но без малейшего надрыва рассказывала мне всякие милые пустяки из прошлого. Эти рассказы, населенные тенями давно умерших, всплывают в мозгу до сих пор тогдашняя моя память была не чета нынешней:
Наша бонна-француженка была очень благочестива. Меня выводили из себя ее бесконечные молитвы. Знаешь, французы называют Бога на "вы". Она как заведет: "Vous pardonnez Sophie, vous pardonnez Rosalie" "Простите Софью, Господи, простите Розалию..," а я изнываю от скуки: да сколько их у нее, этих протеже?
Чем дольше живу на свете, тем лучше понимаю бонну-молельщицу: бессонными ночами, которые теперь нередки, и на меня находит искушение попросить кого-то о милости, причем иногда для тех, кто бы и за гробом немало удивился, обнаружив себя в числе моих "протеже". Вот только, не отличаясь праведностью, я в заступницы не слишком гожусь.
Бабушка и сама молилась, но изредка, украдкой. Однажды, проснувшись в предутренних зимних потемках, мне удалось разобрать: "Пошли мир в этот дом" Боюсь, что Бог не расслышал. Очень уж тихо она шептала верно, боялась разбудить отца. Он ее не выносил и мог брякнуть что-нибудь, без промаха бьющее в самое больное место. По части меткости этого рода ни один снайпер с ним бы не сравнился.
Мне бабушка была тогда ближе всех. Только с ней я могла подолгу болтать о чем попало, открыто и весело. Ей можно было уткнуться в плечо, блаженно зажмурившись проделать что-нибудь подобное с папой или мамой я бы не рискнула, хотя теперь понимаю, что в глубине души им тоже хотелось ласки. Особенно отцу: он потому и отвергал с язвительным пренебрежением всякий мой добрый порыв, что боялся растаять, рассиропиться. Любой ценой оставаться непреклонным, проницательным и властным, внушающим трепет вот был его пафос, его крест, его истерика. В маминой трактовке все это приобретало вид как нельзя более достойный: мол, истинная глубина и красота чувств требует сдержанности их проявлений. Требование было столь настоятельным, что я лет с трех уже пыталась нарастить панцирь. А вот бабушка преспокойно оставалась верной себе и нежной. Будто знать не знала, что это под запретом.
По мнению родителей, она воспитывала меня плохо: слишком баловала. Но кроме нее, заниматься мной было все равно некому. Усталая и с трудом переносившая детское общество мама запомнилась мне в ту пору единственной фразой:
Пожалуйста, уйди куда-нибудь я хочу побыть одна.
Она не обижала, не тиранила, была просто далека, и я примирилась с тем, что ей всегда не до меня. Лучше бы и отцу но нет, с ним все было куда сложнее. Исполненный мужественной решимости повелевать всем в доме и для моего же блага держать меня в страхе, он понемногу становился врагом. Хотя еще недавно на излюбленный высокопоставленными родичами дурацкий вопрос "Кого ты больше любишь, деточка, маму или папу?" я уверенно заявляла:
Папу.
Говорили, будто он чаще всех играл со мной, когда я была совсем маленькой. Не помню. Но был один зимний вечер, которого я никогда не забывала и, пока жива, не забуду. Хотя ничего тогда не случилось. Даже ни слова не было сказано между нами. Он просто усадил меня на санки, упакованную в цигейковую шубу не по росту, валенки с галошами и теплый платок, и ровным неспешным шагом двинулся по тропинке, что тянулась вдоль "кремлевского" забора, опоясывая весь огромный участок.
Ночь была морозна и неправдоподобно тиха. Только снег поскрипывал под ногами отца и полозьями санок. Черные ветки деревьев проплывали перед глазами, звезды стояли в вышине. Отец шел и шел, наш путь не имел конца мы ведь двигались по кругу. Что-то таинственное совершалось с нами, со временем и пространством, что-то такое, чего невозможно объяснить, о чем надо молчать. Я и молчала до сегодняшнего дня, да и теперь, в сущности, молчу, поскольку есть вещи, о которых не расскажешь, сколько ни пытайся. Тогда мне казалось, что отец причастен к тайне этой ночи и даже что это он захотел мне ее доверить.
Он так и не узнал, что для меня сделал. Просто однажды вечером вышел человек подышать свежим воздухом и ребенка с собой захватил, благо ребенок был тихий, а этот чудак, как сам обмолвился много позже, с ранних лет имел меланхолическую склонность бродить по ночам.
Ночь была морозна и неправдоподобно тиха. Только снег поскрипывал под ногами отца и полозьями санок. Черные ветки деревьев проплывали перед глазами, звезды стояли в вышине. Отец шел и шел, наш путь не имел конца мы ведь двигались по кругу. Что-то таинственное совершалось с нами, со временем и пространством, что-то такое, чего невозможно объяснить, о чем надо молчать. Я и молчала до сегодняшнего дня, да и теперь, в сущности, молчу, поскольку есть вещи, о которых не расскажешь, сколько ни пытайся. Тогда мне казалось, что отец причастен к тайне этой ночи и даже что это он захотел мне ее доверить.
Он так и не узнал, что для меня сделал. Просто однажды вечером вышел человек подышать свежим воздухом и ребенка с собой захватил, благо ребенок был тихий, а этот чудак, как сам обмолвился много позже, с ранних лет имел меланхолическую склонность бродить по ночам.
Как бы то ни было, все это относилось к поре почти младенческой. Теперь же моя прежняя любовь к отцу просыпалась все реже, и я уже стыдилась ее, как слабости. Есть люди, думала я, которых нельзя любить. Какими бы замечательными они иногда ни казались. Потому что это обман. Вроде приманки в западне. А тут приманка была не пустяковая. Наделенный чрезвычайной чувствительностью и почти немыслимой интуицией, до чертиков остроумный, отец бывал очарователен, когда хотел. То есть весьма редко.
Обычно же этот бог весть почему аристократически изящный, хотя вечно небритый и обтерханный человек с ледяными глазами и тонким подвижным ртом был ядовит и мрачен. Маму изводил иезуитски, с вывертом, якобы сомневаясь в ее былой и нынешней верности. Она, до глупости прямодушная, все пыталась его разубедить, предполагала даже, что кто-то оклеветал ее. А он, прикрываясь этой пошлой выдумкой, без устали мстил ей и за интеллигентское происхождение (сам-то был сыном приказчика), и за крупный, мощный характер, добровольно покорившийся, но не сломленный, и за зарплату, в два с лишним раза большую, чем у него, но главное, за возвышенную любовь, доверчиво и беспощадно слепую к нему, такому, каким он был на самом деле. Что бы он ни творил, не в его власти было разрушить ее иллюзии, больше разделявшие, чем сближавшие их. Есть наваждения, которые носятся в воздухе и настигают даже тех, кто вроде бы надежно от них защищен. Мама не переваривала советской власти и "тупо преданных ей болванов", но ее вера в сверхчеловеческое благородство души своего избранника, в то, что все грубое и злое в нем не более чем форма, скрывающая прекрасную суть, эта вера была сродни упорной неспособности сограждан осознать свою бросающуюся в глаза беду.
Марина, ты святая! кричала тетка. Да будь Колька моим мужем, я бы ему день и ночь морду била! День и ночь!
Боюсь, что такой род супружеской любви был бы ему куда полезнее. Да и понятнее. Если не мордобой по рецепту тетушки, то умное, твердое сопротивление образумило бы, а возможно, и восхитило его. Даже я, ходившая под стол пешком, смутно чувствовала это. Он зверел от заранее виноватых, просящих о мире взглядов, от беспомощной надежды человека, в сущности, тащившего нас всех у себя на горбу, урвать после утомительного дня тихий вечерок, кусочек радости. Этот товар он отпускал нам скупо, словно из милости, и тут уж надо было стараться ничем не нарушить хрупкое благорасположение властителя. В мамином ослеплении была не святость, а вина, осознанная ею только в старости: "Вот ужас, ведь я загубила его жизнь, говорила она о своем уснувшем навсегда мучителе. В нем было много хорошего, но его нельзя было так распускать". И помолчав, прибавляла: "Впрочем, если бы прозрела, я бы от него сразу ушла".
Всего этого я тогда, естественно, не знала. Но демонстративно зловещее молчание отца, его бешеные взрывы, мелочные придирки и ехидные реплики отравляли жизнь изо дня в день, из года в год. Пройдет еще несколько таких лет, и мысль: "Бывают же счастливцы, у которых нет отцов!" обретет в моей голове четкую словесную форму. Пока до этого не дошло, зато исподволь растет пренебрежение к маме и бабушке за то, что не могут, не смеют ничего с ним поделать. Даже меня не умеют защитить от нападок их неловкие попытки вмешаться только ухудшают дело.
Адвокаты заговорили! цедил он, и глаза белели от злобы.
Он почти не дрался. Случаи, когда он поднял на меня руку, можно посчитать по пальцам, и выходило не больно. Зато он заставлял ежеминутно ждать удара, окрика, и этот навязанный страх был нестерпим. Страх унижения, сам по себе уже достаточно оскорбительный.