Каштана, а с ним и бедную, ни в чем не повинную Пальму сгубил порыв папиной жалости к своему молодому, полному сил любимцу, принужденному весь век просидеть на цепи или в лучшем случае за оградой тесного дворика. В одну летнюю ночь, часу уже во втором, когда, по его расчетам, никто посторонний не забредет в «наше» поле, а если такое и случится, при яркой луне можно будет заметить потенциальную жертву издали и взять злодея на поводок, отец вышел с мамой и Каштаном прогуляться. В четыре глаза высматривая, не покажется ли запоздалый прохожий, они упустили из виду маленькую белую собачку. Зато Каштан ее не проглядел. В три прыжка настиг, мгновенно перегрыз горло и стал лакать кровь. Отец подбежал, убедился, что собачка мертва, надел на Каштана ошейник и силой уволок недокушавшего вампира за собой.
А через несколько дней или недель? С хронологией здесь не все в порядке, но уже нет никого, кто помог бы мне ее выправить короче, как сказал бы Хармс, через несколько колов времени в пронзительно зябкое, благодарение Богу, и ветреное утро, когда любимый хозяин, выйдя из дому в толстом ватнике, подошел к будке Каштана, тот кинулся на него, норовя вцепиться в горло. Отец успел заслониться локтем, и пес вырвал рукав ватника, что называется, "с мясом".
Бешенство. В тот год в поселке было несколько случаев, родители слышали о них, но мы жили на отшибе, и считалось, что ни Каштану, ни Пальме ничего не грозит. Белая собачка, растерзанная Каштаном, была бешеной. Потому и оказалась одна в ночном поле: говорят, среди собак встречаются такие благородные натуры, что, почуяв в себе неладное, не хотят причинить вреда хозяевам и от греха уходят, куда глаза глядят.
Иди в дом, сказал отец. Ольга Адольфовна, обычно он избегал называть бабушку по имени, а тут вдруг сурово, но почтительно: Ольга Адольфовна, присмотрите, пожалуйста, чтобы Шура не вышла во двор.
Пальма заливалась тоненьким лаем: рядом с отцом стоял чужой. С ружьем на плече. Каштан, как всегда, молчал. Я не решилась посмотреть в его сторону.
Как только дверь за нами закрылась, грянул выстрел. Потом другой.
Почему два? прошептала я.
Бабушка не ответила.
Почему два?! крикнула я, уже понимая.
Милая, бабушка обняла меня за плечи, видишь ли, это очень страшная болезнь. И очень заразная. Вылечить ее невозможно. От нее умирают и люди, и животные. Нам всем придется делать прививки. Наверное, Пальма тоже была больна
Я вырвалась из ее рук:
Наверное?
5. Рыцарский роман
Когда слышу опостылевшие дамские сетования, что-де женщине нужна опора, да вот настоящие мужики перевелись, как ни смешно, я вспоминаю его. Юрку. Мне шел седьмой год, ему восьмой. Он был первым сверстником, с которым мне довелось близко столкнуться: до его появления вокруг были одни взрослые. Бабушка, правда, говорила, что в харьковском дворе у меня была закадычная подруга Вита, и я много раз пыталась вспомнить ее. При этих усилиях в сумерках прошлого начинал маячить оранжевый капор, но ни головы, на которую он был надет, ни чего-либо еще разглядеть не удавалось.
А тут родители, задумав облегчить участь бабушки, как-никак мало приспособленной к ведению домашнего хозяйства, да еще в настолько неудобных условиях, наняли приходящую домработницу. Поселок не в первый и тем паче не в последний раз зашелся от возмущения: "Как? При их-то нищете? Им побираться впору, а они"
Местные кумушки преувеличивали нашу бедность. Да, мы жили в хибарке. Мы ходили в лучшем случае в заплатах, в худшем почти в лохмотьях тоже верно. Мама, высоко ценимый специалист, и та являлась в свою проектную контору, будто колхозница на пашню. Иногда рассказывала, посмеиваясь:
Вчера Серафима Ивановна, думая меня уколоть, спрашивает: "Как это вы, интеллигентная женщина, носите простые чулки?" "А я, говорю, надеюсь, что моя интеллигентность заключается не в чулках". Так эта несчастная корова не нашла ничего умнее, как обидеться!
Принцип состоял в том, что раз на все нужное не хватает, экономить следует в первую очередь на одежде. Чем подголадывать и принуждать бабушку выбиваться из последних сил, но заслужить своим видом одобрение Серафимы Ивановны, имя которой легион, лучше навлечь на себя ее осуждение, но есть досыта и нанять прислугу.
И вот домработница явилась. Загорелая женщина с грубым, но не злым лицом, неопределенного возраста, в платье скучном, но новом, без заплат. Рядом с той же миной утрированно скромного достоинства шел мальчик:
И вот домработница явилась. Загорелая женщина с грубым, но не злым лицом, неопределенного возраста, в платье скучном, но новом, без заплат. Рядом с той же миной утрированно скромного достоинства шел мальчик:
А это Юра, сынок мой. Можно он во дворике у вас побудет, покуда я управлюсь?
Во дворике нельзя, там злая собака. Вы тоже туда одна не выходите, это опасно. А почему бы Юре вместе с Сашей не погулять в поле?..
Так и повелось. Прасковья Ивановна приходила дважды в неделю, а мы с Юркой отправлялись летом собирать цветы и ловить бабочек, осенью искать грибы, зимой кататься на санках с ближних горок, весной впрочем, нет. Домработница у нас появилась летом пятьдесят второго, а к весне пятьдесят третьего между мной и моим верным рыцарем пробежал черный, сугубо идеологический кот.
Рыцарем впервые назвала Юрку мама, когда однажды в воскресенье он к нам зашел и она посмотрела, как он со мной обращается:
Раньше я предполагала, что рыцари перевелись, потому что мало лошадей, усмехнулась она. Но посмотрев на твоего приятеля, поняла, что рыцарь может и пешком.
Юрка с первого же дня взялся меня опекать. Не скажу, чтобы мне это понравилось, но известные резоны у него были. Прежде всего громадный жизненный опыт он уже перешел во второй класс, мне же только предстояло пойти в первый. Но одним старшинством меня, привыкшую ко взрослому окружению, он бы не пронял. Обезоруживала заботливость. Этакая суровая, даже ворчливая, но до того неусыпная, что и бабушка не могла бы с ним тягаться.
Он про все знал, как надо. И что нечего стаскивать с шеи шарф и прятать его в карман, раз мать тебе этот шарф намотала. И что грибы не срывают по-глупому, а срезают ножичком: "Вот я тебе и ножичек принес, если у тебя нет". И что букеты собирать надо цветок к цветку, "чтоб ровно было, как у меня, видала? А твой лохматый весь, это букет неправильный".
Спорить с ним я не умела: терялась перед его вдохновенной убежденностью. Мне-то казалось, что неправильное иной раз лучше правильного, а мой "лохматый" букет красивее аккуратного, стиснутого, сверху плоского, как сиденье табуретки, юркиного. Но если бы я даже сумела найти слова, чтобы выразить это невнятное ощущение, Юрка воспринял бы их как легкомысленный лепет. Он вообще не принимал моих суждений всерьез. А при этом никогда на меня не злился, лишая возможности обозлиться в ответ. Если забота отца, как уверяла бабушка, любившего меня, смахивала на ненависть, презрение, гадливость, то юркина преданность была безусловна и неколебима, как все, что от него исходило.
При этом его "так надо" в иных случаях было весьма сомнительно. Он, к примеру, вбил себе в голову, что когда мы катаемся на санках, обратно в гору он должен меня везти. По-видимому, хотел быть и рыцарем, и лошадью зараз.
Садись! требовал он и, впрягшись в санки, волок их вверх по склону. При этом он отчаянно пыхтел, его непоправимо серьезная физиономия человека, верного долгу, багровела и покрывалась потом. Не стерпев зрелища его страданий, я спрыгивала с санок. Но Юрка кричал:
Садись обратно! Я справлюсь! и я чувствовала, что отказаться значило бы нарушить какой-то чуждый мне, но очень важный для него порядок вещей. Единственное, что мне удавалось, это исподтишка отталкиваться от земли пяткой. Однако стоило Юрке это заметить, и он не на шутку обижался:
Ногу убери! Ну что такое? Сказал справлюсь!
Кстати, о шутках: их Юрка, увы, не понимал. И не одобрял очевидно, в его глазах они относились к разряду неправильного. А в нашем семействе при всех его подспудных тягостных свойствах смех значил много и многое разрешал. Юркина глухота к смешному обескураживала меня так же, как его уверенность. Но все это было как бы и не беда: у того, кого везут, никаких забот, а с ним я не только на санках, но и всегда чувствовала себя драгоценным оберегаемым грузом.
У вас собаки перебесились, я знаю, дядя Гриша Пахомов их пострелял. Ты, поди, плакала?
Я никогда не плачу.
Это было некоторое преувеличение, но не столь уж большое. Мама, сама получившая спартанское воспитание (дед готовил ее в хирурги, преемницей себе), непритворно презирала плакс, и я, усвоив это чуть ли не в ее утробе, никогда не рассчитывала кого-нибудь пронять слезами, расхлюпавшись, добиться своего. Плакать в нашем доме было бесполезно, а притом еще считалось делом стыдным. Я так привыкла обходиться без этого, что тут уже не требовалось особой выдержки.