«То, что среди самых выдающихся математиков оказались евреи Арнольд и Синай, и на всех остальных математических уровнях среди учеников Колмогорова было непропорционально много евреев, а отпрыски чумазых семей из глубинки, воспитанные в интернате и на том же математическом факультете, в массе своей оставались на вторых математических ролях никак не отменяло вывода Прянишникова. Он видел многих, стремившихся не быть, а стать, и давно понял, что для лучшего результата важно не упустить нужный момент развития. По своевременности приобщения к наукам чумазые были евреям не конкуренты и поначалу заведомо отставали, но как быстро догоняли и обгоняли лидеров и какую конкуренцию смогли им составить! И поднялись бы Арнольд или Синай на свою высоту без этой конкуренции? Прянишникову довелось повариться в мехматовской смеси из натасканных к поступлению в вузы выпускников интерната, больше половины которых были из чумазых, а евреев не было ни одного, и москвичей из сильных школ и математических классов, больше половины которых была евреями, а из чумазых никого, довелось учиться у разных учителей и посмотреть на университетских преподавателей разной национальности и вот, до чего он дошел в собственном исследовании национального вопроса. Среди евреев было много неудачников значит, только своевременного воспитания и образования мало. Успеха добивались те их них, кто искренно хотел сделать, а не имитировать дело. А еще не мешал делать свое дело не одноплеменнику. Поэтому если в чужой Игнату среде было поначалу хотение другого рода, оно или вело к неуспеху или преобразовывалось в искреннее намерение состояться. И самые успешные евреи многое в себе преодолевали, чтобы подняться национальные условности, в том числе. Прянишников признал точное название феномена, которое объяснило его уважение к тем, кто состоялся, русские евреи. Не вынося свои мысли на обсуждение и не боясь поэтому укоров в высокопарности, он говорил себе, как чувствовал: в них был русский дух».
В юном Игнате сидели беспокойными занозами и мучили ожидание любви и желание дружить. Но их Прянишников выводил не из желания владеть другим человеком, а из раскрытия творческих способностей.
«Дружбу и творческий импульс Прянишников связал, прочитав воспоминания о Колмогорове. Он и раньше слышал о необычной дружбе А.Н.Колмогорова и П.С.Александрова, бывших вместе до смерти. Состоявшаяся дружба как творческий толчок это было понятно Прянишникову. Он бы не стал спорить с тем, что несостоявшаяся дружба и несостоявшаяся любовь тоже может быть сильной встряской и дать импульс к творчеству. Но эту возможность смело отдавал западу все то, что было вопреки, ему никогда не нравилось».
Мифам о дружбе академиков, подразумевающей владение и физическое обладание, Прянишников не верил. С их авторами ему не договориться. Воспитанники западной культуры, на чувства они смотрят сквозь призму права собственности, сами мастера маскировки под гуманистов и верят тому, что маскируются все.
К человечности утверждает Прянишников ведут две заповеди: не бояться, если страх угнетает волю, и не обращать других в господ. Те, кто этим руководствуется, «освещают общий путь, показывая его каждому народу и каждому человеку, глаза которых видят».
«Озноб пробежал по телу Прянишникова, когда он подумал, что бог ему дал и глаза, видящие в тумане, и душу, различающие огоньки. И если нет у него сил говорить в полный голос, то их достаточно, чтобы присоединиться к праведникам и силой своих дум усилить сказанное ими. Перед ним вырисовалась лесенка ступенек дружбы, братства, любви к близким, любви к дальним, любви ко всем людям, достойным любви; она вела прямо к сияющим вершинам, и то, что не каждую ступеньку этой сложной лесенки удалось Прянишникову пройти достойно, не отменяло для него возможности прийти к свету».
Почти параллельно с манифестом сочинялась «чаяно нечаянная» любовная история женщины и мужчины с похоже устроенными мозгами.
Ирина и Дима Третьяков работают вместе, на многое в жизни смотрят одинаково. Когда-то между ними был вероятен, но не состоялся служебный роман. Она замужем, он женат. Женились они по любви и любят свои половинки. Но Им трудно в мире, где деньги стали значить чрезмерно много. Не легче их супругам и выросшим детям, отчего в семьях не всё хорошо.
Год назад Ирине исполнилось сорок пять, она решила, что пошел обратный отсчет лет, и ей теперь ничего не надо. Третьяков же тосковал от того, что ему нечего предъявить в качестве итогов повернувшей к закату жизни. И даже поговорить, думая вслух и надеясь на понимание, не с кем, если не считать Ирины.
Стечение обстоятельств, всегда готовый обмануть самую разумную голову «чёртов» голос инстинктов и нежданно подступившая к обоим страсть довели-таки моих героев до роковой близости, подобной украденной, которая порушила их дружбу и разлучила родственные души.
«Поздняя любовь» поначалу показалась мне самым точным названием этой повести, от которого позже пришлось отказаться как от занятого другими сочинениями с иной смысловой направленностью. Поздним «любовям» отдали дань и классики, и графоманы, но ни у кого из них, даже сумевших достоверно обыграть двойственность нашего сознания и поведения, я не нашёл того осмысленного переворота греховной слабости к человечности, который попытался вложить в душу своей героини.
«К ней вернулись пойманные вчера настроение безмятежности и медленное время, в которых она четко увидела, как люди убивают любовь и несут в мир ненависть, мучая свою душу и души своих близких. Она с ужасом видела, что тоже участвовала в этом процессе массового помешательства, когда опутывала Антона паутиной долга, а в минуты собственной слабости проклинала его и даже желала ему смерти; когда ненавидела людей, оказавшихся рядом и нелюбящих ее, считая причиной своих душевных болей не себя, а их. Она видела, как любовь уходит, когда люди стараются запастись ею впрок. Как в огороженных для нее, чтобы не улетела, клетках, появляется ненависть и приводит с собой зло, которое начинает разъедать душу. Любовь вольная птица. Прилетает свыше. Дается всем и не принадлежит никому. Ее можно прогнать или убить, как и все живое, и тогда жизнь станет мукой, потому что петь о радости будет некому. С высоты медленного времени Ирине показалось, что она способна побороться за любовь и многое исправить. В себе она уже не сомневалась, она думала о других, веря, что ее любви хватит на всех».
«Луна двигалась по черному небу слева направо, спускаясь и меняя цвет отраженного света с белого на желтоватый. Ирине казалось, что луна знает, как дрожит её сердце от неизъяснимой любви ко всем людям и ко всему миру, в который перешла её любовь к милому и странному Третьякову. Пусть её любовь несовершенна, пусть люди не замечают её, но она есть, она такая, на какую Ира способна, без обмана».
На эту повесть я получил первые отзывы. Два их них были от графоманствующих писательниц, моих ровесниц, пытающихся испытать то ли на деле, то ли в бреду фантазий самые смелые плотские удовольствия. Рассудочный смысл описанного мной им был безразличен, важной представлялась исключительно биологическая составляющая. Особенно меня разозлила одна дама, посчитавшая подспудные призывы становиться человеками ловким прикрытием радостей страсти, пробуждающих вожделение. Похвалившись собственным романом, которым «зачитываются все» её родственники и друзья, она попросила за деньги помочь ей «переписать моменты истинной близости тем лаконичным стилем, который Вам повезло найти в своей повести».
Тогда же, благодаря моим восторженным читательницам, я задумался над вопросами с подразумевающимися и тяжёлыми для души ответами: о возможности договориться с людьми, недалеко ушедших от нашей обезьяньей природы, о причинах и следствиях их видимого размножения и доминирования в обществе и о разных других, не менее грустных предметах.
За «нас», существование которых я утверждал предыдущей повестью, отвечать было особенно муторно. Либо «мы» исчезающе малы относительно большинства, либо ничтожны наши возможности поисков, либо и возможности малы, и самих нас столь мало, что окликнуть родственную к сопереживанию и человеколюбию душу сравнимо с вероятностью найти инопланетный разум во вселенной.
Жаль, если мои наблюдения и находки, которыми я так старательно опутал своих героев, останутся лишь информационным отчётом перед надмирным наблюдателем, о котором говорил Белкин, да развлечением мне на старости.
Впрочем, интересно представить, как это через сколько-то лет я открою свои книжки и буду удивляться со слезой на глазу увиденному и запечатлённому когда-то.
Ирина напомнит мне про пляжный береговой склон, «по верху которого располагались ряд железных навесов-грибочков с синими, желтыми, зелеными и красными крышами, выложенная красной плиткой пешеходная дорожка и аллея могучих обрезанных тополей», и про обманно неспешную летнюю грозу. Её глазами я увижу тревожные облака, плотно наплывающие на пляж с потемневшего на западе небосвода, и проникнусь её размышлениями на их счёт и не только.