«Хоть я давно живу с другой, но не прикажешь сердцу биться, когда». Это всё, что удалось прочесть нашей любопытной матери, когда разгневанный отец не ворвался в кухню, разбив при этом хрустальную дверь, а затем с силой, наигранной силой, ударил свою жену наотмашь по щеке. Он вырвал из её трясущихся от страха рук блокнот, бросил себе за пазуху и на минуту закурил, глядя себе под босые ноги, с длинными, отросшими благодаря вкусной и здоровой пище, ногтями. «Бьет, значит любит!» пронеслось у обомлевшей от внезапной пощёчины нашей матери в голове быстрее пули, и она сказала, обратясь к нему:
«Как это приятно, когда ты посвящаешь мне, твоей любимой жене, такие прекрасные вирши! А что там дальше написано? Прочти!». Но отец, нахмурив лоб, не удостоил её ответа. Он молча открыл холодильник, достал бутылку водки со слезой, налил себе большой мухинский стакан и, запрокинув голову как настоящий горнист, моментально опрокинул в себя его содержимое, закусив ломтем вяленой конины, которую ему прислал друг детства из Бурятии. После этого инцидента он не разговаривал ни с кем из домашних в течении недели. Чтобы забыть про этот неловкий случай, матери пришлось сварить борщ. На кости. На говяжьей. И на бруньках.
Вот все говорят об устрицах, ну хорошо, пусть не говорят, но думают. А что такое устрицы? Да ничего, просто дрянь какая-то, ничего не стоящий французский пшик, баловство полоумных. То ли дело, наваристый на буряке и барсучьем сале калмыцкий борщ! Это це дело, читатель ты мой! С таким борщом и свадьбу сыграть можно и поминки отпраздновать, да, что там свадьба, таким борщом можно и водолазов кормить и космонавтов, да и самого папу римского не стыдно, если честно. Вот такой царский борщ был сварен в тот день нашей рукодельной матерью, ровно между криками петухов и программой «В мире животных». Мы сидели в гостиной и вдыхали как наркоманы неимоверный мясо-овощной аромат, который лился из кухни словно церковный фимиам. В это самое время отец тихо стоял у подоконника и подсчитывал количество ординарных зелёных мух, которые занимались опылением куста флёрдоранжа, необычайно ароматного в том далёком году. На цифре семьдесят семь он сбился и, смачно и громко плюнув на пол, стремительно убежал на кухню, чтобы выпить холодной водки. Он называл это «теоремой сорок шесть». Мы спрашивали его об этом, но он как обычно не удосужился нам ответить что-то вразумительное, лишь неразборчиво буркнув что-то типа «Не с барского плеча чай кафтан носить, а то умных вон поди много, а дураки перевелись совсем!». После таких делов состояние его здоровья резко ухудшилось, он впал в кому и кататонический ступор, не выходя из них годами. Редко, когда весенняя капель начинала звучать за окном, он открывал словно сомнамбула свои поддёрнутые поволокой глаза, и бубнил что-то невразумительное и мало жизнеутверждающее, что-то о ночных полях пшеницы и угрюмых болотцах, и об одиноких дождливых вечерах, когда нет покоя одинокому ночному страннику в непроглядной мгле. Ничто не помогало вывести его из этого поэтического состояния: ни знаменитый своими жизненными соками наваристый калмыцкий борщ, ни сербские трюфели, ни териберские голубые устрицы. Только стакан холодной водки, принятый через капельницу, под репчатый лук и краюху ржаного хлеба, сдобренного свежим чесноком, на несколько секунд возвращал его в привычную для нас всех реальность. Отец вскакивал по ночам на своём топчане и, обращаясь неизвестно к кому, произносил лишь краткий вопль «O madre, madre!» и вновь падал навзничь, как подбитый опьяненными ромом матросами огромный баклан. И вот однажды пришла телеграмма, странная такая телеграмма, подписанная Богом. Мы подумали, что это очередная дурацкая шутка, например, от дяди Баруха из Усть-Урсалы, был у нас такой дебиловатый родственничек, который промышлял незаконным промыслом козьей шерсти и подпольным производством оргазмотронов. Но всё оказалось куда печальней: это была действительно телеграмма от Бога, и Он вызывал отца к себе на совещание по каким-то срочным и неотложным делам. Времени на раздумье не давалось совсем. Понятно, что делать было нечего и надо было ехать. Собрали ему чемоданы, ну, сальцо там в промасленной бумаге, водку в резиновой грелке, чистый воротничок, десяток варёных яиц, четвертушку ржаного хлеба, да, ещё положили в дорогу расческу из рогов марала и двенадцать медных греческих монет, но это на всякий случай, мало ли что может в пути приключиться. На дорогу, конечно, выпили хорошенько водки по старому тюркскому обычаю, потом и на коренную и на посошок и, конечно, на ход ноги. Через аршин времени отец уехал, так и не оставив своего адреса назначения. А может и нет там никакого адреса? Какой адрес может быть у Бога? Разве что «Бог. До востребования». В общем, через какое-то время жизнь опять наладилась: мы выращивали на подоконнике помидоры-черри, в ванне лук-латук, занимались, так сказать, важными делами. Жизнь шла своим чередом, и было время и для печалей, и для радости, да, и для прочих плотских утех, если честно. Однажды, я ходил по комнате и повторял про себя в забытьи одну из эклог Вергилия, когда вдруг на глаза мне попался чудом завалившийся за хрустальный аквариум тот самый старый блокнот отца, в котором он всё время что-то записывал в коротких перерывах между питием холодной водки и загадочной программой «Время». Я открыл записную книжку наугад и замер на мгновение, как мартовский покойник в растаявшем на солнце снегу, многие страницы были вырваны, единственное четверостишье, которое предстало моему удивленному взору в этом ничтожном манускрипте было следующее:
«Маленький кролик бежит по опушке,
Солнце светит соснам в макушки.
Радостным светом сияет земля.
Кто мне ответит, а где же здесь я?
Соль солёна и ночь нежна,
Жизнь хороша и желанна жена.
Есть у меня и друзья и семья,
Кто мне ответит, а где же здесь я?»
ТТ@28.08.2021Тайная вечеря Авздотьи Педровны
Древнерусская тосказка
Про влечение к смерти и другие редкие духовные деликатесы
«Я не бегу.
На свете смерти нет:
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете»
Арсений Тарковский «Жизнь, жизнь».Ей было жалко саму себя ещё с раннего детства. Из этого нелепого чувства жалости проистекало другое чувство, или скорее желание тихо и грустно умереть, свернувшись калачиком под ковром печальной осенней листвы или тоскливо по-собачьи утонуть в грязных желтых водах реки со странным татарским названием Сукаглея.
Учась в третьем классе деревенской школы, она, Авздотья, глядя на ускользающее в никуда русло реки, даже родила удивительную поэтическую фразу «Река Сукаглея уходит в камыш», дальше дело правда не пошло, но и тут судьба устроила ей западлянку (какое странное русское слово!), оказалось, что эту фразу уже написал некто Арсений Тарковский задолго до рождения в этот мир самой Авздотьи Педровны.
Одним словом, в её странном влечении к смерти не было ничего удивительного, как мог бы отметить это Карл Густав Юнг, если бы он что-то знал про случай Авздотьи: смерть была повсюду, она витала в воздухе, парила вечерней землей и шелестела листвой деревьев.
Однажды Авздотья стала свидетелем бесчеловечного убийства большого чёрного петуха по кличке Кайзер. Ему бессовестно отрубили топором голову и пока вскипала вода для супа, безголовое тело петуха бессмысленно бегало по пустому двору, а голова всё кукарекала, как будто призывая посредством сакральной петушиной магии несуществующий уже для него наступающий рассвет. Прямо в этом прослеживались некие библейские коннотации, бес мне в ребро.
Да, такая смерть произвела впечатление, что уж тут говорить. От таких впечатлений жизнь отодвинулась на второй план и на трон бытия, если так можно выразиться, взгромоздилась её величество Смерть.
«Жить, не живя» вот что стало основным лейтмотивом в дальнейшем существовании внезапно полюбившей смерть Авздотьи.
Ей понравились многие вещи, о существовании которых она раньше даже не догадывалась: тёмные пыльные кладовки, в углах которых были повешены, словно казнённые преступники, старые иконы, источающие запах безнадёжности и глубокого уныния; она любила аромат картофельных и репных ям, которые по её глубокому убеждению напоминали собой флёр могил и массовых захоронений.
Однажды она случайно забрела в какой-то подпольный тайный храм, который местные православные неофиты запрятали в неказистое и одиноко стоящее строение бани по-чёрному, и там она, словно бы оказавшись в какой-то опиумной курильне, вдоволь надышалась опьяняющим ароматом ладана или лауданума, который свёл её почти с ума своими глубокими инфернальными нотами хмельных хтонических тайных недр земли и запрещённых космических мистерий.
Из тёмных закопчённых от гари углов этой древней баньки смотрели на неё своими глубоко осуждающими глазами какие-то ветхие иконы, источающие внеземные космические волны, то ли с нереально далёкого Ориона, то ли с мифического Арктура. Было страшно и одновременно заманчиво находиться вблизи этого страха, как бы чувствуя свою сопричастность этой будоражащей душу вселенской жути.
Тьма, страх, истерзанное и распятое тело на кресте, заунывные голоса испуганных прихожан, всё это наполняло существовании Авздотьи какой-то особой значимостью.
О сладостный мир смерти и влечения к ней! Мир мёртвых, скрытый от нас ореолом непроницаемой тьмы. Сколько очаровательных открытий лежит на пути к этому удивительному миру. Всё светлое в жизни было как будто запрятано ею в кладовку, из которой ничего не могло выбраться наружу, чтобы нарушить незыблемость устоявшегося царства страха и лелеемой ею жути.
Безусловно, что и сама страна, в которой родилась Авздотья, давала пищу для страшных размышлений и трепета перед неизбежной карой Ойца Небеснаго и суровым персидским взором строгой женщины в чёрном, которую именовали Богоматерью, суеверно крестясь при этом три раза, рисуя в воздухе перстами символический инструмент древней римской казни.