Итак рассказ и об этом. О все еще не «уложившемся», «сословном конгломерате» из доживающих недавних крепостников, интеллигентов из демократических низов, офицеров из тех и других слоев, из так называемых «государственных служащих», то есть чиновников.
Уложится ли?.. И об этом тоже рассказ. Не «укладывается»!..
Но вернемся к началу рассказа. Простые четыре фразы, каждую из которых смог бы вроде написать каждый!
Каждую, по отдельности, возможно. Но все вместе, да так именно, да в таком порядке заведомо нет! Здесь художественность, может, самая трудная: не видная, не бросающаяся в глаза, вроде бы отрешенно-объективная, растворенная в эпичности Это похоже на маневр. Все здесь исподволь, как бы вчуже Так «отрешенно», может, поведет себя (тоже творчество!) женщина, или девушка, ни на кого не глядя, «незаинтересованно», чтоб вернее обратить на себя внимание, заинтересовать собой того, кого она неизвестно когда и как успела заметить, «никого не видя», «ничего не замечая»!..
Как много поведано этими четырьмя сжатыми фразами, «сухими», «обстоятельственными», «информационными»! Как хорошо передают заведенный, размеренный порядок у Шелестовых эти «сначала», «потом», еще раз «потом»! Какая родственная близость у бар к лошадям своим «сестра Майка»! Сколь верно дано нам в ощущение вялая парадность, внешняя наигранность во всем у Шелестовых: «Ну, Мария Годфруа, иди садись. Опля!» и «свобода с культурой» лошадь по имени: «Граф Нулин»!
Вот так «нехудожественность»!.. Видать, много требуется дарования, чтоб так умело спрятать художественность, знать, где и как это сделать! Чехов всегда восхищался прозой Лермонтова. Говорил, что то и дело перечитывает «Тамань», так и не может понять как сделано это чудо, что написать бы такой рассказ и умереть можно По волевому началу в своей прозе, огромной самодисциплине и самоконтролю, умению писать лишь главное, необходимейшее, не отвлекаться от этого главного-необходимейшего, быть до предела кратким («Талант это краткость»! говорил Чехов), немногословным Лермонтов и Чехов в своей прозе представляются некими недосягаемыми вершинами Наконец, ведь и в жизни так: кто умеет говорить главное, немногословно, ясно, где слово означает характер, а характер личность того мы называем: «умный человек». Но надо быть и самому умным, чтоб не ошибиться в определении «умного человека»!.. Здесь в сущности уничтожается грань между жизнью-творчеством и искусством-творчеством! Но кто может выделить в речи умного человека вот это слово: «деловая информация», вот это «изобразительность», вот это «образность». И так далее?..
Писательская художественность явление цельное, неделимое, подобно тому, как цельна и неделима личность, ее волевая цельность, где все и жест, и слово, и мысль, все есть эта личность, ее интересное проявление и волевая внушаемость!
«Никитин глядел на ее маленькое стройное тело (Манюси. Прим. А. Л.), сидевшее на белом гордом животном, на ее тонкий профиль, на цилиндр, который вовсе не шел к ней и делал ее старее, чем она была, глядел с радостью, с умилением, с восторгом, слушал ее, мало понимал и думал: «Даю себе честное слово, клянусь богом, что не буду робеть и сегодня же объяснюсь с ней».
Эти две фразы малоопытный читатель, пожалуй, уже с меньшим сомнением отнесет к «художественности». Он это назовет «изобразительностью», «психологизмом», оставаясь неправым противопоставлением второй и первой выписки. Разумеется, и то, и другое «изобразительность». Но разные у них задачи. О первом отрывке мы уже говорили. У него помимо сказанного еще роль экспозиции, некоего введения, чем и определяется видимая «гидовская», «за кадром» отрешенность интонации Все пока вроде липовой аллеи и перспективы, первых контактов перед входом в здание (особняк, замок, дворец) рассказа. Здесь же, во втором отрывке, идет «прорисовка», обнажает себя отношение (автора?.. Читателя?.. Нашей зримости?..) к видимому. Появляются даже сатирические элементы: Манюся не названа по имени даже заменена «телом, сидевшим на гордом животном»! Цилиндр, который старит Манюсю дочь Шелестова, которую семья старается выдать за Никитина окончательно «уточняет», то есть завершает ее образ Мы потом увидим, что такое этот «Розан» Манюся! Между влюбленностью Никитина и последними фразами рассказа: «Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» пока сам рассказ, который надо прочесть. Внимательно, и, может, не раз
Бары Шелестовы обуржуазились, дальше омещанились, дошли до последней степени пошлости («горшочки со сметаной» Манюси, не позволяющей Никитину, супругу и бывшему своему гимназистскому учителю, выпить стакан молока!..) но все еще «держат фасон», изображают аристократов, даже интеллигентов, спорят о том, например, является ли Пушкин психологом Шелестовы «спасаются формой»!
Итак, Манюся, (Мария Годфруа, Розан и т.д.) уже почти разоблачена в своих задатках оголтелой пошлой мещанки «голубых кровей» Но ведь и влюбленный интеллигент Никитин хорош, если всей его интеллигентности не достало, чтоб сразу прозреть все агрессивное мещанское убожество своей будущей супруги
Дело в том, что Никитин пока лишь заявка на интеллигента. Он должен, видать, пройти испытание подобным супружеством, чтоб определился его душевный индекс, его наклонение: в сторону той же мещанской жизни, или в сторону бунта и несмирения с нею: «бежать»! И очень знаменательно, что в начале рассказа Никитин горячо отстаивает Пушкина-психолога от мещанского уверенного всезнайства, от спесивой амбициозности семьи Шелестовых и их «интеллигентного» общества! Знаменательно: Пушкин пробным камнем истинной духовности!
В конце рассказа Никитин решает бежать от вязкой, засасывающей пошлости Шелестовых Мы не знаем, на что он употребит бегство. Но в этом уповающем бегстве начало и залог становления подлинной интеллигентности Никитина. Мир шелестовых заставляет каждого сделать выбор. Так медленно, но неизбежно эстетик дозревает до этики. А там, вероятно, до борьбы, до классовой ее разгневанности
В рассказе очень характерная чеховская изобразительность ничего «внешнего» и «броского», ни самоцельности, ни подчеркнутости: все «как жизнь». Доверие к читателю, чтоб тот без подсказки, точно полотно реалиста, чуждого мелочного и нетерпеливого субъективизма, сам все додумал И во всем двойная тайна личности художника, и личностного его искусства. Слова те же краски, та же живопись, те же тысячи нюансов «незримой образности»!
И лишь неопытному, повторяем, читателю кажется, что текст (романа, повести, рассказа) состоит из отдельных «мест», что-то здесь неинтересно, можно это «пропустить», состоит из частей «художественности» и «нехудожественности»
Нескоро еще к такому читателю придет чувство единого и цельного мира писательской поэзии, той творческой законченности, где, как говорится, «ни прибавить, ни отбавить»
И эту удивительную цельность мы потом недаром называем не просто «завершенностью», а совершенством!
Кажущаяся легкость
Гоголевский «Ревизор», главный образ Хлестаков Сколько сценических воплощений, сколько великих и выдающихся артистов лепили «своего» Хлестакова! Сколько написано об этом самом веселом образе Гоголя, который, кажется, главным образом, привел самого Гоголя, затем и Пушкина, в удручение: как печальна Россия!..
Хлестаков представляется неким Акакием Акакиевичем наизнанку. Если Башмачкин весь внутренний пафос массового, мелкого чиновничества, его честная, здоровая, «демократичная основа», где служба стремится к труду, уж если не дано ей стать служением, то Хлестаков ее внешний пафос, риторика, самоупоение, показное важничание, желание казаться значительным, уж если не дано быть значительным по сути своей. По существу, и в Башмачкине, и в Хлестакове еще много здоровых, народных, начал Если Башмачкин в экстренной ситуации силится осмыслить свое положение, осознать свои отношения с обществом и впадает в глубокое удручение, то Хлестаков это внешнее, риторичное, клокотание мелко-чиновнического служивого пафоса. Жулик ли Хлестаков? Ничуть ни бывало. Он весь подражательность и эпигонство чиновничьей вторичности. Ему кажется, что он наконец дорвался до высокого чиновного положения и старается соответствовать. Он сам в упоении от своего «образца» и врет, воздавая ему дань! Если Санчо, из романа М. Сервантеса, в положении губернатора остается верен себе, Хлестаков в положении важного чиновника, забывает себя, стараясь полностью перевоплотиться в этого чиновника. Хлестаков оказался бы тем же, возможно, Башмачкиным, если б его не приняли за важного чиновника в гостинице. Хлестаков не столько жульничает, сколько принимает «правила игры», предложенные ему городничим!..
Автоматизм подлости одних, бездумная беспечность и «упоение» других, или Башмачкин, который этой жизнью обречен. Как в конце «Мертвых душ» будет обречено уже совсем активное начало в капитане Копейкине Нуль в Петербурге, и величина в провинции!