Из всех картин Маньяско, которые я видел, это, пожалуй, самая аскетичная. Издали графика почти. Иероглиф смертной муки. При этом вблизи тело Иисуса кажется тщательно прописанным фирменными мазками Маньяско. «Pittura di tocco» «живопись мазка», так называли искусствоведы манеру письма Маньяско, у меня же его мазок всегда вызывал ощущение некоторой неврастеничности изображаемого мира. Я бы сказал, ощущение ознобчивости мира. Живопись Маньяско я всегда воспринимал исторический экзотикой как живопись итальянского барокко, в которой активно используется инструментарий художника-экспрессиониста начала ХХ века. При этом у Маньяско нет ни капли кокетства своей манерой он истов в передаче муки и смысла этой вечной муки.
Рядом с «Распятием» висит огромный холст его «Вакханалии». Многократное воспроизведение этого сюжета у Маньяско делает картину, так сказать, визитной карточкой художника: на холсте руины дворца в одичалом дворцовом парке, почти превратившемся в лес, среди руин танцующие сатиры, представленные художником огромными козлоногими мужчинами, и такие же монументальные, но одновременно и женственные нимфы. Ураганный ветер прижимает к их полуобнаженным телам остатки одежды, и порывы ветра, похоже, рождаются самим танцем сатиров. Странным танцем, в котором не радость, а первобытное упоение самой стихией жизни, явленной в данном случае вожделением. То есть вот он «вариант Маньяско», драматизм которого в обреченности человеческой культуры, столкнувшейся с изначально равнодушной к человеку жизнью природы.
Я не знаю, какие по шкале «шедевральности» места занимают работы Маньяско у искусствоведов, и мне нет дела до этого слава богу, его картины висят в музее, и я всегда могу прийти и посидеть возле них. Значит, эти картины писались как раз для меня, при том, что «вариант Маньяско» не мой вариант.
«Мой вариант» предстал передо мной на этот раз неожиданно спустя полчаса, когда я уже выбирал уже не картину, а скамью в зале, чтобы дать отдых ногам. Подходящую скамью я нашел в зале с французской живописью XVII века. Окружившие меня картины я поначалу рассматривал с расстояния, отмеренного месторасположением скамьи. В частности, я рассматривал пейзажи а издали они смотрелись исключительно пейзажами Клода Лоррена. И хоть я не люблю хорошенькую величавость пейзажей у художников позапрошлых веков, но тут я отпустил взгляд на волю. Потому как Лоррен, вот так, издали, смотрелся хорошо. Несмотря на некоторую условность изображения, голубое небо, которого на его полотнах было много, казалось действительно небом, и на синеву моря мастер не скупился, особенно на холсте, который в отличие от прочих я знал хорошо, «Похищение Европы». Море на картине было и нежно-голубым на горизонте, и темно-синим под ветром. И пусть там был еще XVII век с принятыми тогда способами изображать, скажем, дерево, но трепет цвета и света в их кронах был живым, и море тоже казалось живым, слегка взволнованным тем, что происходило на берегу: девушку-красавицу Европу возжелавший ее Зевс похищал, превратившись в быка. Художник взял сюжет драматический насильственное умыкание женщины, но драматизм здесь ослаблен оживлением сидящей на быке молоденькой хорошенькой Европы и полным отсутствием в облике быка мускулинной агрессивности: бык светлой масти, теплый, уютный такой, цветами осыпанный. Ну а в позе Европы даже как бы некоторое нетерпение когда же?! И девушки, сидящие на берегу, следят за умыканием подруги почти с завистью. Нет, понятно, что Европе сейчас предстоит долгое и трудное плавание по морю, а море, как ему полагается по сюжету, «волнуется», но тоже не слишком, на дыбы, как у нашего Айвазовского, не встает. Ветерок дует, небольшие волны к берегу гонит, однако вдали море сияет голубым светом, и где-то там, на самом его краю остров Крит, куда они в конце концов доплывут и где у них все это произойдет. И художник сделал так, что от моря здесь, действительно, глаз не оторвать. И от деревьев.
Так же как и на картине, висящей слева, на которой сияет покоем и гармонией могучий лес и озеро. Пейзаж слегка одомашнивают несколько человеческих фигурок на дне леса. На третьей картине тоже море, тоже простор неба, обозначаемый еще и деревьями на переднем плане, а также присутствием людей, крестьян, прогоняющих вдоль нижней рамки картины скотину, и каким-то шествием по мостику вдали. Еще одна, скажем так, песнь покою и гармонии мира. Я встал со скамьи и подошел к картинам, чтобы рассмотреть их поближе. Начал с левой, на которой больше всего неба, солнца, и только тут обнаружил, что серо-коричневый жирный штрих, принятый мною за какое-то шествие через мост это на самом деле не процессия людей и не растянутое в цепочку стадо коров, нет, там, внутри картины, на мосту толпа мужчин с копьями и саблями, и мужчины колют и рубят друг друга. Битва. Пусть не слишком многолюдная участников человек тридцать-сорок, не больше, но битва. То есть внутри этого счастливого сияния жизни кровь, злоба, ужас.
Так же как и на картине, висящей слева, на которой сияет покоем и гармонией могучий лес и озеро. Пейзаж слегка одомашнивают несколько человеческих фигурок на дне леса. На третьей картине тоже море, тоже простор неба, обозначаемый еще и деревьями на переднем плане, а также присутствием людей, крестьян, прогоняющих вдоль нижней рамки картины скотину, и каким-то шествием по мостику вдали. Еще одна, скажем так, песнь покою и гармонии мира. Я встал со скамьи и подошел к картинам, чтобы рассмотреть их поближе. Начал с левой, на которой больше всего неба, солнца, и только тут обнаружил, что серо-коричневый жирный штрих, принятый мною за какое-то шествие через мост это на самом деле не процессия людей и не растянутое в цепочку стадо коров, нет, там, внутри картины, на мосту толпа мужчин с копьями и саблями, и мужчины колют и рубят друг друга. Битва. Пусть не слишком многолюдная участников человек тридцать-сорок, не больше, но битва. То есть внутри этого счастливого сияния жизни кровь, злоба, ужас.
Ну а что величественный и дающий отдохновение глазу и душе могучий лесной пейзаж, в монументальность которого покой и домашнее тепло вносили несколько фигурок селян? Увы, там, по сути, то же самое изображенные фигурки принадлежат селянам, наблюдающим, как обнаженный красавец-мужчина бог Аполлон привязывает к дереву музыканта Марсия, с которым он только что состязался в игре на флейте, и который в этом состязании Аполлону проиграл, и с которого сейчас Аполлон будет сдирать, с живого, кожу. Нормально. А что с них возьмешь? люди искусства. Для меня как литературного критика сюжет очень даже понятный.
И что получается? Получается, что радость жизни на картинах Лоррена, которой я любовался издали, обман? Так, что ли? Или Или все-таки что он писал?! И зачем?.. А то и писал, чем ты, сидевший на скамейке, любовался издали. Жизнь неба писал, жизнь моря, жизнь леса. Радость этой жизни писал. Ну а что там внутри этой жизни вытворяют люди, так это, извините, их проблемы. Нет, если тебе хочется туда в их сюжеты «воинских доблестей», то нет проблем. Но это будет, уж извини, твой выбор: или «жизнь», или «социум». Вот это Лоррен и нарисовал.
Я отошел и снова сел на скамью, и машущие смертоубийственными инструментами люди снова слились в серо-коричневую полосу, а глаз, подчиняясь выбранной Лорреном композиции, послушно пошел за художником в кроны деревьев, в сияющую даль моря и неба.
Ну и что для меня выстраивает в один ряд таких разных художников? Как раз их разность и выстраивает: для полноты проживания ясности и гармоничности мира у Лоррена мне необходима «ознобчивость» мира на картинах Маньяско. И наоборот.
Картинами Лоррена я и закончил вчерашний поход в музей.
Спускаясь по лестнице на первый этаж в гардероб за курткой, я думал примерно так: вот зачем мы приходим в музей. Мы приходим послушать тиканье других часов, не механических, а отмеряющих бытийное время, которое встроено в каждого из нас туго стянутой пружиной. Биллу Гейтсу приписывается высказывание, якобы сделанное им в начале восьмидесятых: «Компьютер это на самом деле просто железяка, которую научили манипулировать двумя только двумя! цифрами, но подождите десять лет, и вы увидите, что он сделает с миром». А теперь, продолжу я за Гейтсом, попробуйте представить инструментарий вашего мозга, то есть количество вмещаемых им условных цифр и, соответственно, количество комбинаций, которые он способен выстраивать. Да вселенной не хватит, чтобы вместить возможные плоды труда такого «компьютера». Может, потому мозг и блокирует свои возможности. И наша тупость это спасающая нас работа инстинкта самосохранения. Однако у нас есть как минимум один доступный нам способ хоть на немного отпустить пружину встроенного в нас «бытийного времени» сходить в музей
Ну и параллельно с этой торжественной мыслью меня занимала другая не мысль даже, а давняя озабоченность: только что, проходя сквозь французские залы, мимо беленьких скульптурных амурчиков, я не успел отвести взгляд от картины Франсуа Буше «Юпитер и Калисто», но на этот раз я посмотрел на нее почти спокойно. Висит, ну и бог с ней пусть висит. К тому ж Буше бывает и неплохим художником, в графике, например. Картина «Юпитер и Калисто» всегда заставляла меня вспомнить отрочество: в нашем переулочке на Железнодорожной слободе города Уссурийска взрослые женщины с культурными запросами выставляли в своих домах на комоде среди прочих с сиренью и с салютом над Кремлем еще и особую открыточку, каких в газетных ларьках на вокзале не продавали: открытку черно-белую, но раскрашенную; в центре было изображение сердечка, а в сердечко врисована женская головка, очень даже красивенькая, и под сердечком немного наискось красивеньким опять же почерком надпись: «Кого люблю тому дарю!». И во мне, оказывается, до сих пор сидит отроческое: «Ну как не стыдно?».