Смотрелся я в зеркало, или глядел на огонь, или заглядывался на облака всюду мне рисовались знакомые черты
5.
Жизнь состоит из бессчетного времени, наполненного иллюзиями и заблуждениями, и редких прозрачных мгновений ясности и простоты.
Иногда я отчетливо понимал, что иначе, как гипнотическим, мое состояние не назовешь.
На неё, как на солнце, не мог я глядеть: у меня темнело в глазах.
Любое слово, произнесенное ею, казалось откровением, содержание которого мне предстоит разгадать.
Для меня было важно, что и как она обо мне подумает, и если чего и страшился больше всего на свете так это её разочарования во мне.
Поступки, которые я совершил в этой жизни (как и проклятья, что я заслужил!) я совершил только потому, что она так хотела.
И все мои устремления, сколько их было, получается, не стоили ломаной копейки!
И всего лишь недавно я по-настоящему осознал чудовищный план моей жизни, рожденный в её изощренном мозгу.
Она мою жизнь прожила, фактически, вместо меня.
Я был в этом мире всего лишь слепым орудием в руках смертельно оскорбленной женщины, жаждущей отмщения
6.
Ютились мы в дворницкой девятиметровой комнате, под чердаком.
В квадратном окошке плавало небо, по сто раз на дню меняющее краски и настроения от безоблачно-синего или радостно-розоватого до уныло-серого или тоскливо-свинцового.
На грязной стене, надо мной в черной деревянной рамке висела старая семейная фотография с изображенным на ней огромным семейством, и сразу под нею, тушью коряво начертанное, угрожающее пророчество от самого Исайи: «Выпьешь до дна из чаши ярости моей!»
Пока я был маленький, я не понимал, для кого оно предназначалось, а когда, наконец, осознал уже было поздно
Перевернутый вверх дном ящик из-под фиников из Египта служил нам обеденным столом, на старой косолапой вешалке висели мои самопальные парусиновые штаны, рубашонка из потертого сукна да захудалое пальтецо, а также два её платья, большого размера мужской пиджак, который она надевала по важным поводам, прохудившийся ватник и рабочий комбинезон.
Питались мы, в основном, черствым хлебом и пили воду из крана.
Спали на полу, на газетах; газетами и укрывались.
Отопление в нашем крошечном жилище не работало.
Проживание и тепло в служебном помещении жилищной конторы нам бы ничего не стоило, но мать моя его принципиально отключила.
Голод, как это ни странно, терзал меня меньше, чем сырость и холод (впоследствии, нежась на райских перинах фешенебельных дворцов и отелей, я закрывал глаза и вспоминал мою детскую, всегдашнюю тоску по солнцу!).
Электричества у нас не было по той же необъяснимой причине, что и тепла.
Раз в году, 31 февраля, в день поминовения её невинно убиенной семьи, запалялась самодельная свеча, похожая на бревно с обвислыми сучьями, и мы оба, каждый в своем углу, терпеливо следили за тем, как она догорает.
Как бы я ни уставал за день, ложиться мне разрешалось не раньше полуночи; новый же день начинался до света.
Когда мать моя вежды смыкала, я плохо себе до сих пор представляю: покуда я спал, она перемывала четыре подъезда нашего тринадцатиэтажного дома, подметала двор и улицу, сносила и сваливала мусор в ржавый раздолбанный контейнер на жутко скрипучих колесах; плюс, зимой разгребала завалы снега.
Походило на то, что она не спала вообще.
В пять утра, по минутам, если я почему-то заспался, она, молча, окатывала меня ледяной водой из ведра и невозмутимо наблюдала, как я пулей подскакивал и собирал тряпкой воду обратно в ведро, и бежал с ним в ближайший туалет на седьмом этаже, в конце коридора.
Чаще, впрочем, я сам успевал вскочить и облиться и дальше, в той же последовательности сушил полы и бежал на седьмой этаж и обратно, после чего уже начинался день, полный неизбежных трудов и осмысления
7.
Неизбежное осмысление включало в себя ежедневное чтение вслух трагедий Софокла (все семь трагедий я знал наизусть!), а труды изнурительный бег по этажам, отжимания от пола, шпагаты и всякого рода растяжки, упражнения для пресса и спины, а также, закаливающее тело и дух, битье лбом о бетонную стену каморки, до первой крови.
Покуда я бегал туда и обратно, вверх-вниз (тринадцать этажей, 338 ступеней, по тринадцать подъемов и спусков), мать моя тот же путь, для контроля, проделывала в лифте и спокойно поджидала меня внизу или наверху.
Покуда я бегал туда и обратно, вверх-вниз (тринадцать этажей, 338 ступеней, по тринадцать подъемов и спусков), мать моя тот же путь, для контроля, проделывала в лифте и спокойно поджидала меня внизу или наверху.
Когда мне исполнилось семь, к неизбежным трудам добавились воскресные походы на кулачные бои, происходившие на заброшенных окраинах Москвы, всякий раз в другом месте будь то на кладбище, опушке пригородного леска, или на мусорной свалке
8.
Нелегальные бои прозывались кулачными, хотя дрались там, как попало и чем попало, до полного уничтожения противника.
Правил не существовало, ценность человеческой жизни в расчет не принималась, и если кто выходил на лобное место, другого пути у него уже не было, как выстоять, или умереть.
Под свист и улюлюканье толпы очевидцев окровавленному победителю торжественно вручался специальный денежный приз три рубля, а несчастного поверженного неважно, живого или бездыханного! немедленно и без сожалений закапывали на месте.
В день моего первого десятилетия солнечным утром 13 декабря! мать моя преподнесла мне подарок: впервые выпустила на мусорную арену.
Первый же мой поединок на извилистом бережку Сучары-ручья, мог стать для меня и последним.
По жребию мне выпало сразиться с одноглазым рябым гигантом двухметрового роста Жорой Пятикопытовым, по кличке Циклоп, тринадцати пудов веса, со слоновьими ногами и кулачищами размером с хорошенькие гири.
Жора смотрелся типичным философом, не суетился и двигался неторопливо, охотно допускал противника до себя и так и быть позволял порезвиться, добродушно разводил руками и с ленивой ухмылкой пропускал десяток-другой ударов, после чего хватал зарвавшегося дуэлянта и безжалостно разрывал, как тряпку, на куски.
При виде меня я ему доставал до пупа он первым же делом смачно в меня высморкался.
И так мне ударило в грудь этой самой соплёй, выпущенной из Жориной ноздри, как из катапульты, что я поскользнулся от неожиданности и рухнул, как подкошенный, на мокрый снежок.
Толпа надо мной ревела и улюлюкала, била хохотом по ушам и царапала душу (с тех самых пор я страдаю при виде толпы!).
Меня обзывали ублюдком, сморчком, а я барахтался в грязи и корчился от боли и унижения, и удивлялся странному недоброжелательству людей.
«Я упал, а им меня совершенно не жалко!» недоумевал я, параллельно открывая для себя главный закон бытия: не падать!
И также меня занимало, как помню: где мать моя в эту минуту и что она чувствует, видя, как меня убивают?
А ничего, судя по каменному выражению её лица, она не чувствовала; просто стояла поблизости, не проявляя сострадания и не пытаясь прийти мне на помощь.
Наверно, тогда, в десять лет мне в последний раз безудержно захотелось позвать её по имени
Я уже почти, было, пошевелил непослушными губами и даже почти выговорил: «мать моя» (мне от рождения запрещалось звать её мамой, а только единственно мать моя!), как меня обожгло и затопило зловонным водопадом мочи, безжалостно бьющим из жуткого жерла трубы, торчащей из Жориных штанов.
Я вертел головой и катался по снегу, пытаясь спастись и не захлебнуться и все же повсюду меня с роковой неумолимостью настигали тошнотворные струи циклоповых излияний.
Я тонул в них, не помнил себя и мало уже реагировал на крики: «добить огольца!» и только мечтал вырваться из этого дурно пахнущего кошмара.
Наконец, мой мучитель схватил меня, ослепленного и беспомощного, за ногу, раскрутил между небом и землей, как дискобол раскручивает диск, и закинул подальше в подернутый тиной Сучару-ручей.
Плавать я не умел, и, понятно, меня потянуло на дно.
Все же, я не сдавался и отчаянно барахтался.
Смеркалось уже, когда я кое-как выбрался на опустевший берег.
Брезжил рассвет, когда я добрался до дома.
«Ну, вот я и дома!» сказал я себе, укрываясь газетой.
«Ну, вот ты и дома!» почудилось мне, повторилось во тьме
9.
После того памятного (увы, не последнего) поединка с Циклопом меня не однажды еще опускали в могилу и наскоро закидывали сырой землей, или мусором, или по спешке ветками хвои, не оставляя притом таблички или колышка для памяти.
Было, я месяц (возможно, и три!) провалялся в заброшенной штольне без памяти.
Но всякий раз, приходя в себя, я возвращался домой ползком или на четвереньках, сам или при помощи добрых людей.