Лепесток за лепестком - Антология 5 стр.


Конфетти прожектов. Лоск грязи. Стеклярус слез.


Долгожданный двухтысячный год наступил. Отшумели фанфары и пошла обычная жизнь. Те, кто не умер от «ложной чахотки», кого, заигравшегося в нее, не утащила настоящая, стал свидетелем небывалого, невиданного, сенсационного: постепенно в кафе «Трисмегист» перестали подметать полы. Публика блекла и линяла на глазах. Многие исчезли, возможно, обретя все свои обетования или, что вероятнее, просто канув в те запредельные карманы пространства, куда упадают и осенний день, и вчерашний лист, и усталые манифесты недавних витий. Может, там, в иных измерениях, в гулких лакунах густого межзвездного умного вакуума еще громко ухало уходящее, но здесь, в мире более плотных материй и твердых намерений все свершалось необратимо и лишь в одном направлении: вскоре была унесена и надпись «Кафе Трисмегист». Отнюдь не исключено, что это было деянием молодой, бойкой поросли нового тысячелетия.

Как всегда с похмелья, в воздухе висело разочарование.

Продолжались вялые тусовки, утратившие свойства экшена и приобретшие скорее характер заурядного, но искреннего сходняка. Народу стало меньше, но общаться он стал плотнее. Снова оказалось возможным, как никогда, «почувствовать плечо», а то и подставить.

Модельеры, визажисты, мастера татуажа, макияжа и антуража, а также имиджмейкеры сделали куда-то ноги. Среди осиротелых, неметенных, пропыленных интерьеров бывшего кафе плотно общались старые люди нового века. А так как общались они плотно, то одежда их приобрела потертости и местами сильно обмахрилась, что постепенно стало новой модой: считалось неприличным быть прилизанным, не-лохматым, нафабренным многоразличными парфюмами, только что из бутика для неженок. На стенах кафе внутри и еще более снаружи появились симптоматичные надписи-лозунги: «Люди это цветы!», «Весь мир любовь!», «Мы с тобою, Че!». Все носили длинные волосы на прямой пробор и холщовые торбы через плечо с наштампованным краской древним квартетом «Битлз». Словцо «экстазно» сменилось словечками клево, ништяк, фигня.

Они полюбили молчание, и часто на сходняках стояла звонкая тишина, ведь им казалось, что столь близкие люди могут понимать друг друга без слов, посредством импульсов. Так им советовали гуру, которые обычно забивали косяки. И так, забив косяк из пустой беломорины и смеси «дури», то есть конопли, с табаком, в клубах дыма они видели тонкий сиреневый пейзаж, хищные и целеустремленные цветы или стадо верблюдов, мирно бредущее по центральной улице.

В медитативном молчании, в упадке, в неподвижности в новом времени нового века, в скромности на грани нищеты, да и за гранью, забыв, по крайней мере, словоиздевательство «за чертою бедности», в малом количестве вещей наверное, в этом была их особая форма протеста против недавнего своего или чужого свирепого свинства. Кто знает? Но время шло, бродили новые соки, приходили новые сроки. И вот мимо окон кафе с ревом проносится орава мотоциклистов и доносится лихая песня: «А я еду на харлее по хайвею, и с собою мне не справиться никак».

Так пела зеленым-зеленая братва детки хипповых родителей. Возникло самое серьезное, всезахватывающее движение «чалдонство» или «чалдонизм». Город был изукрашен изумрудно-травянистого цвета транспарантами: «Чалдонизм это молодость мира!», «Вперед, к победе чалдонизма!». Чалдоном мог назвать себя лишь тот, кто умел как следует вкалывать или добывать, или создавать, кто любил и берег природу. Тот, кто умел и любил чалдонить. В большой чести и уважении были охота, рыболовство, бортничество. Существовали и скупые, но строгие заповеди чалдона по отношению к живой природе. Например, одна из них звучала так: «Да скорлупки яичной не оставит, а не то что бутылку от портвейна Три томагавка». И вот они летят на своих чиненых-перечиненых харлеях-ижиках-уралах и поют во всю глотку:

А я еду на харлее по хайвею,
за туманом, да за запахом тайги

Теперь, в конце, нам осталось только дополнить вышесказанное метаморфозами вывески. Итак, пышная надпись «Кафе Трисмегист» сменилось деловой «Починка авторучек». Затем долгое время существовала «Диетическая столовая  134». Теперь же наш глаз радует ярко-желтая пластиковая надпись «Прием вторичного сырья». Вот и в данный момент она отлично просматривается из наших периферийных иллюминаторов.

Из сетей парадокса

Говорить было бессмысленно! Что, о чем можно говорить, когда ты через несколько скомканных, кратких, лихорадочных, идиотических, спрессованных мгновений окажешься вон там на этой длинной штуковине, стоящей, задрав в небо свое суперпрочное рыло, жаждущее новизны и черного пространства. Ты покорненько поднимешься по чистеньким ступеням, ты заберешься в ее нутро и твой напарник тоже,  потом вас затрясет, потом придавит и примнет, как мягкую игрушку и вот вы уже не здесь, и время у вас другое, и несет вас ко всем чертям прямехонько к Эпсилону Индейца, где вы намереваетесь делать свою «благородную и такую нужную» после-послезавтрашнему человечеству работу. Космоходчик не женись.

Из сетей парадокса

Говорить было бессмысленно! Что, о чем можно говорить, когда ты через несколько скомканных, кратких, лихорадочных, идиотических, спрессованных мгновений окажешься вон там на этой длинной штуковине, стоящей, задрав в небо свое суперпрочное рыло, жаждущее новизны и черного пространства. Ты покорненько поднимешься по чистеньким ступеням, ты заберешься в ее нутро и твой напарник тоже,  потом вас затрясет, потом придавит и примнет, как мягкую игрушку и вот вы уже не здесь, и время у вас другое, и несет вас ко всем чертям прямехонько к Эпсилону Индейца, где вы намереваетесь делать свою «благородную и такую нужную» после-послезавтрашнему человечеству работу. Космоходчик не женись.

Вот она. Стоит внизу. Господи, какая же маленькая на циклопических плитах космодрома! Рукой машет. Вот все заволоклось клоками дыма и ракета привычно, тяжело и даже с некоторой неряшливостью преодолела сразу два барьера.

Нет. Три. Проклятый временной парадокс.

Машка! Машенька


Самое смешное это то, что я видел эти так называемые «иные миры». Не хочу и вспоминать о «мягкой посадке». То ли нас сначала вывернуло, потом смяло, то ли наоборот, но вот они, вот они, врата совершенно, как говорится, иных миров. Уверяю вас, мужики, мы долго не могли опомниться, лежали и потели в своих тяжелых, на все случаи, скафандрах. И могу вас, парни, несколько обескуражить: наши многострадальные скафандры потяжелели на несколько килограммов. Конечно, в земных единицах измерения Но это я шучу так. Хотя

Не хочу об этом. Считайте меня сумасшедшим, но вот что я вам скажу: не суйтесь в дальний Космос. Отсюда, не сочтите за чушь и сопли, Земля, даже и со всем своим злом, кажется просто цветком небесным, сапфирным, нереальным, необыкновенным.

А о своих домашних вспоминать так это здесь хуже всего! Выть хочется ради чего утратил, утратил утро с ней, утратил вечер, потерял ее ради, да, «важной работы», но как где-то в древней книге сказано: «Он шел, и такая тоска внезапно пронзила его сердце, как будто в самый разгар мученичества он потерял веру»

Да мне и нельзя ничего рассказывать.

Теперь, летя «домой», я могу только взывать, да завывать.

А за-бы-вать?


Я видел, как он сходил по трапу. Конечно, я так сильно, неистово завидовал тем, кто живьем присутствовал при этом событии тогда, в стародавние времена, в 1961 году. И видел-то я это, увы, естественно, уже в довольно слабом, серебрящемся и не цветном изображении, но, точно да из-за него я и стал космоходом. Глаза закрою и наблюдаю, как он идет в чем-то длинном, но ладном, слежу, как он воински салютует. Его звали Георгий. Он был первым. Он был Гагарин. Во всех кораблях космоходчиков есть его странная, ничем земным, конечно, ныне необоснованная, необъяснимо светлая улыбка. До нас дошло такое песнопение: «Он простой советский парень. Юрий он Гагарин». Мы его поем. Приятно думать о хорошем и для нас святом.

Но вот мы два космоходчика я и Егор, возвращаемся, как говорим, «на свой двор»!..


Сначала я долго ходил с мужиками, такими же, как я выброшенными из времени после Космоса,  на рыбалку. А рыбку я всегда любил, да и лавливал. Потом я пил, ведь и спустя прорвищу космических лет на моем цветке-Земле в этом смысле почти ничего не изменилось. Разве что только выбор напитков. Когда я брился, мне было хуже всего я себя лицезрел молодым. А ее, Маши, не было давным-давно. Да, вот еще что, но это только так, к слову: мода теперь стала такая «смелая», как здесь говорят, что уже не трогала.

Не знаю, пенсию мне платили, и аккуратно, но я жил как ослепший путник пустыни, стремящийся к святыне.


Это стыли давно заброшенные кварталы. Я, пьяный, ничтожный покоритель небес а те, материальные небеса, жестоки или нас, послушных солдат, посылают не туда шел к себе домой, шел к Маше. Теперь и это было давно. Но я вам расскажу уж все, как оно случилось,  до конца. Я вошел в нашу мертвую квартиру.

Ведь в эти кварталы и Луна будто не заглядывает, а может, и Солнце властей. И я вошел и заплакал. И я вспомнил наш с Марией последний вечер. Была боль, истерика, тоска, тупое онемение. Она сидела и в каком-то ступоре пилила и пилила себе ногти. Пилила и пилила. Она сточила их, наверное, до самых пальцев

Вот и снова я здесь И я открыл кран из него текла черная вода. Мебель провалилась в дыры. Продолжалась жизнь.

Избыточная. Забывчивая. Беспощадная. Меняла целые ландшафты. Что ей малая человечья норка Пробежала здоровущая крыса может статься, это теперь символ жизни. На мраморном подоконнике лежала пилка для ногтей.

Назад Дальше