Пришвин и философия - Виктор Павлович Визгин 5 стр.


Превращаясь в специализированное философоведение и тем более обретая обезличенную «массовидность», философия, однако, далеко уходит от своего первоистока. А вот Пришвин, странствующий богоискатель с молодых лет, всю свою долгую творческую жизнь прожил в живой воде первоисточника мысли. Его опыт наблюдения и постижения жизни людей и природы и размышляющее участие в ее событиях никогда от этого истока и не уходили. Уходили от этого истока живой мысли школы и направления, учения и системы философии, превращаясь в нечто готовое, известное, рутинное. Не поэтому ли и он от них уходил? За горизонтом его сознания они оформлялись и переоформлялись, эволюционировали, поддерживали себя, боролись с конкурентами. Вопросы, которые в них ставились, становились со временем все более и более техническими, сугубо «специальными», отвечающими на новые доктринальные потребности. А вот у Пришвина так и не сложилось философского учения в указанном смысле, хотя нечто подобное и можно реконструировать по разбросанным в его необъятных дневниках мыслям и идеям. Но со всей определенностью следует сказать, что в результате долгих исканий высшего смысла жизни у него сложилось свое собственное, не «чужедумное» понимание себя и мира. За всеми его писаниями мы обнаруживаем творчески мыслящего человека, не устающего удивляться тому, мимо чего нередко проходят «деловые» люди и «специалисты». Вот, например, стоит жаркое лето 1938 г. Пришвин записывает: «Дивился липе, ее морщинистой коже и что она молча, без всякого ухода за собой проводила старого хозяина дома столяра Тарасова и так же молча начала служить другому. <> Она ни малейшим образом не думала о службе людям, потому что правдой своего молчания, своего послушания заслужила право быть совершенно самой по себе»[20]. С «родственным вниманием» вникнув в «личную жизнь» дерева, безропотно служившего человеку, Пришвин переходит от этой медитации к мысли о религии как высшем согласии живого существа с миром, а отсюда к размышлению о бессмертии, о том, как оно достигается. В его медитативных наблюдениях ему как истина мира открывается всепроникающая родственная взаимосвязь всех живых существ как самостоятельных личностей.

Итак, что же могут дать философии дневники Пришвина? Не урок ли свободы от квазифилософских «заморочек», парализующих творческую мысль? Что же такое подобные «заморочки», от которых так царственно свободен русский писатель? Для того чтобы понять смысл этого выражения, вчитаемся в такое высказывание Павла Флоренского: «Прорываясь сквозь оболочки нашей субъективности, сквозь омертвевшие отложения нашего духа, мысль философа есть присно-опытная мысль, ибо она неизменно работает не над символами как таковыми, а лишь символами над самой действительностью»[21]. Только «животрепещущее» слово-символ имеет дело с самой реальностью, содержит весомый онтологический потенциал. Живо трепетать, испытывая плодотворную взволнованность от полноты встречи с миром, может только свежая, конкретная, личная мысль, полная жизненных сил. У такой мысли таким же живым является и ее слово. Живые слова это распечатанные мысли, высвобожденные из сонной дремы мирового безмолвия.

Подобное «животрепетание» мысли происходит потому, что она «касается» самой реальности, несет ее в себе и с собой. Мысль живая и потому познавательно ценная неотделима от конкретного, художественно-символически выражаемого опыта. И вот еще один момент, поясняющий условия глубокой мысли: «Философия,  говорит Флоренский,  требует живого, т. е. движущегося наблюдателя жизни, а не застылой условной неподвижности». «Застывшие условности неподвижности» и есть то, что мы обозначили как «заморочки». Это всевозможные предвзятые идеи, не нами поставленные проблемы, мертвые вербальные конструкции, набившие оскомину «вопросы», в которых уже ничего не осталось от личного опыта удивления.

Говоря о философии как «эпистемологическом препятствии» (l`obstacle épistémologique), Башляр имел в виду нечто подобное упомянутым «заморочкам», тормозящим живое познание. Аналогичные «помехи» имел в виду и Ф. Бэкон в своем учении об «идолах», уводящих от исследования истины самих вещей. «Заморочками» мы называем всевозможную исторически, социально и психологически изменчивую рутину, встающую на пути свободного поиска истины, смысла. Групповые предрассудки, доктринальные догматы, заниженные требования циркуляции и потребления философии в обществе, особенно в массовом и «информационном», как в наше время, и многое другое приводят к тому, что мысль становится несвободной, замыкаясь в механически принимаемой готовой проблематике, в заранее принятых к рассмотрению вопросах. При этом нередко по-настоящему не ставятся уже поставленные вопросы: они имитируются и «забалтываются». Тогда уже не мыслят изнутри личного опыта и не имеют дела с тем, что его изнутри озадачивает, изумляет, восхищает или глубоко задевает. Вот и приходят к тому, чтобы иметь дело по преимуществу с внешней предметностью готовых «сакрализированных» текстов, сказанных и написанных слов, высказанных идей, понятий, давно сложившихся школ и направлений. И тот, кто практикует такую деятельность, оказывается, в лучшем случае, фактографом умершей мысли, текстологом ее прошлых отложений. В результате философ-исследователь подменяется в лучшем случае филологом и историком, эрудитом и книжником, а в худшем случае, увы, наиболее часто встречаемом,  начетчиком и догматиком, человеком-в-футляре и без большой образованности и культуры.

В дневниках Пришвина «плоскость мирового разреза» (Флоренский) всегда в движении. На их страницах встречаются самые разные срезы и ракурсы мира и его восприятия, присутствует многомерное и неоднородное пространство личной и общей жизни. За подобной многоаспектностью стоит художественно поставленное мышление как «умная медитация жизни, претворяемой в текущее слово»[22]. Такая мысль «последовательными оборотами <> ввинчивается в действительность, впитывается в нее все глубже и глубже»[23]. Образ «бурения» для описания работы познающей мысли соединяет в один ряд конкретных метафизиков Павла Флоренского, Габриэля Марселя и Михаила Пришвина. Для них всех ввинчивающееся в реальность, наподобие сверла, мышление предстает как «диалог мысли и тайны».

К указанным именам тянет подключить и Гёте, у которого философия означает верное «слово природы, слово тайны мира, слово жизни»[24]. Подобным образом, по Пришвину, все существа, живущие в мире, сходятся друг с другом в том, что выступают представителями Целого. «Человек, животное, растение,  записывает Пришвин,  в чем-то соприкасаются друг с другом. Это что-то есть равенство всех и всего на свете в его представительстве, п.ч. все они как части большие и малые представляют собой единое целое. Вот обладая этим чувством целого, можно всем разнородным существам на земле понимать друг друга». В этих словах выражена самая суть философии Пришвина. Требование «чувства целого» как необходимого условия познания отсылает нас к философскому интуитивизму Бергсона. Вспоминается при этом и Н.О. Лосский («Мир как органическое целое»). Но в отличие от указанных философов Пришвин не приводит свое мировоззрение к логико-систематическому «знаменателю», принятому университетской традицией философии. Он предпочитает оставаться при живом и личном, но продуманном и словесно обработанном впечатлении в своем постижении жизни.

Итак, дневники Пришвина зовут вернуться к изначальному философствованию как мышлению, изнутри личного опыта «ввинчивающегося» в озадачившее нас сущее. Пришвин с его дневниками призывает нас снова стать бесхитростными искателями мудрости, открытыми к знанию, рождающемуся из удивления перед свершением мира, которое захватывает так глубоко, что не философствовать уже нельзя. Образ Пришвина как мыслителя поэтому неотделим от образа «наивного», но вовсе не ограниченного человека, а, напротив, свободно ищущего знания, не оглядываясь при этом на его дисциплинарные границы. Этим Пришвин отсылает к образу библейского Адама, чувствующего и мыслящего «с нуля». Фигура «первочеловека», осознающего себя первоживущим в только что созданном Творцом мире, нередко встречается в его дневниках. Контакт с миром у такого Адама переживается с детской свежестью. Образ ребенка, радостно играющего с миром, и образ мудреца при этом перекликаются, взаимно отражаясь друг в друге.

Перечитывая «Незабудки»

С дневниками Пришвина я впервые познакомился по сборнику «Незабудки»[25]. Хочется написать о том, как он входил в мою жизнь. Первый акт этой истории связан с детскими годами. Мать любила Пришвина, читала и перечитывала его. Пришвин внутренне был ей близок. Как и он, она мучилась и буквально болела, если приходилось занимать деньги[26]. Так же, как и Пришвину, ей трудно было сближаться с незнакомыми людьми. Пришвина она ставила в ряд близких ей литературных имен, таких, как Мельников-Печерский и Мамин-Сибиряк. Ей близок и дорог был пришвинский язык с его «старорежимной» народностью. Возможно, эти черты ее характера, сближающие ее с писателем, шли от староверов, от их менталитета и культуры. Наш дед, отец матери, был типичным старообрядцем, представителем гонимой «конфессии». Старообрядческие корни были и у Пришвина.

Сейчас я понимаю, что Пришвин поддерживал созерцательное настроение и «родственное внимание» к природе, каким-то натуральным образом возникшие у меня то ли от русских народных сказок, то ли от материнских поэтических рассказов о старой дореволюционной жизни на волжских берегах, то ли от жизни нашей семьи с последних военных лет в лесу и парковой зоне, как это было в Подмосковье до того, как мы перебрались в столицу[27]. У нас в семье был зеленый шеститомник, изданный в 50-х годах, но в него я почти не заглядывал, если не считать прочитанного по совету матери автобиографического романа «Кащеева цепь». Но с книжками Пришвина, издаваемыми для детей, мы знакомились с самых ранних лет «Лисичкин хлеб», «Кладовая солнца» и что-то еще из его рассказов. Это читалось, но вовсе не стало любимейшим чтением. Просто мир Пришвина коснулся меня еще в дошкольном детстве. Атмосфера пришвинского слова незаметно вошла в душу светлая, добрая и лесная. Вроде теплого, но не жаркого северного солнышка осталась она на дне детской памяти.

Назад Дальше