Пришвин и философия - Виктор Павлович Визгин 6 стр.


Сейчас я понимаю, что Пришвин поддерживал созерцательное настроение и «родственное внимание» к природе, каким-то натуральным образом возникшие у меня то ли от русских народных сказок, то ли от материнских поэтических рассказов о старой дореволюционной жизни на волжских берегах, то ли от жизни нашей семьи с последних военных лет в лесу и парковой зоне, как это было в Подмосковье до того, как мы перебрались в столицу[27]. У нас в семье был зеленый шеститомник, изданный в 50-х годах, но в него я почти не заглядывал, если не считать прочитанного по совету матери автобиографического романа «Кащеева цепь». Но с книжками Пришвина, издаваемыми для детей, мы знакомились с самых ранних лет «Лисичкин хлеб», «Кладовая солнца» и что-то еще из его рассказов. Это читалось, но вовсе не стало любимейшим чтением. Просто мир Пришвина коснулся меня еще в дошкольном детстве. Атмосфера пришвинского слова незаметно вошла в душу светлая, добрая и лесная. Вроде теплого, но не жаркого северного солнышка осталась она на дне детской памяти.

Позже, в конце студенческих лет, пришвинскую Дриандию, его «Берендеево царство» я нашел на Валдае, в затерявшейся среди озер и лесов деревне. Пришвин тогда не входил в круг моего чтения, если только не считать упомянутого сборника «Незабудки» (1960), составленного по дневникам писателя Валерией Дмитриевной Пришвиной. Как раз в начале 60-х годов, когда сосны и озера Валдая околдовывали меня своей красотой, я читал эту небольшую, в синем переплете книгу. Удобный формат позволял носить книгу в кармане куртки и читать на опушках великолепных валдайских боров и среди всхолмленных полей, покрытых то голубым льном, то рожью с васильками, которых сейчас и не увидишь.

«Незабудки» читались в стремительные годы разнообразных впечатлений и попыток собственного писания, ставшие стартовыми для всей последующей жизни. Я был студентом-химиком, как и сам Пришвин, о чем, правда, мне тогда вряд ли было известно: «Кащееву цепь» я читал позднее, хотя уже давно о ней слышал от матери. В те далекие годы у меня был один друг, сейчас он известный философ. Мы вместе учились, вместе покупали и читали книги, горячо их обсуждали. Поэтому и первое упоминание о пришвинских «Незабудках» связалось в памяти именно с ним. Когда он был аспирантом на кафедре физической химии, а я, окончив химфак, но оставив химию, стал аспирантом кафедры философии естественных факультетов МГУ, то наше общее чтение охватывало почти все, что можно было найти в Москве. Много дала горьковская библиотека университета на Моховой. «Незабудки» тогда только что вышли, их свободно можно было купить. Я так и сделал. Читал я эти пришвинские записи, как уже сказал, на Валдае.

Там чтение было в моем духе на проселке вдоль поля с каймой леса, с виднеющимся сквозь сосны озером, на приозерных горках, откуда открывался вид на озерные плесы и окрестные леса, в тиши деревенской веранды, за досками которой, правда, тяжелыми бросками метались крысы, пугавшие впечатлительное воображение. Если сейчас, с высоты прожитых лет посмотреть в покрытую дымкой забвения долину того далекого времени, то поразишься страстности интереса ко всему на свете. В валдайскую деревню я возил, например, как не осиленные до конца «Принципы квантовой механики» Дирака, так и с наслаждением проглоченные «Будденброки» Томаса Манна. Дух тогдашней жизни был гуманитарно-литературный, хотя естественные науки в иерархии интеллектуальных ценностей стояли высоко, все время обсуждались и продолжали стимулировать мысль. Летом на Валдае, в соседней деревне Ново-Троицы, жил один престарелый московский литературовед. Имени его я уже и не помню. Его жена, цыганистого вида женщина, с которой я главным образом и общался, была значительно моложе. Эта литературная семья снабжала меня последними выпусками «Нового мира», которые я уносил к себе в деревню по бесподобным беловатым, чистейшим и сухим, как порох, мхам ново-троицкого бора.

В кармане книжечке Пришвина было просторно. Я носил ее по лесам и лугам и записывал на ее форзаце стихи. В их стихию в те годы я погрузился целиком и полностью, как до того в гегелевскую «Логику», а еще раньше в «Капитал» Маркса. Не скажу, что с тех пор «Незабудки» стали моей настольной книгой, что именно ее я взял бы, как говорят, «в космос». Отнюдь, нет. Но она внимательно, с карандашом была прочитана. Однако вряд ли ее, такую простую и ясную для меня сейчас, я мог понять тогда всю и в самом главном. Слишком молод я был, слишком молоды мы были с моим другом, чтобы остановиться на Пришвине. Но книжку его высказываний мы прочитали, что-то нам запомнилось, а что-то даже выписали из нее и оставили на полях свои пометки. Но не из Пришвина лепилось мое тогдашнее мировоззрение. Быть может, правда, он как-то неприметно стоял за его возникавшими контурами, но стоял ненавязчиво и совсем не на переднем плане, на котором были, конечно же, знаменитые, именитые философы Ницше, Шопенгауэр, Бердяев.

В кармане книжечке Пришвина было просторно. Я носил ее по лесам и лугам и записывал на ее форзаце стихи. В их стихию в те годы я погрузился целиком и полностью, как до того в гегелевскую «Логику», а еще раньше в «Капитал» Маркса. Не скажу, что с тех пор «Незабудки» стали моей настольной книгой, что именно ее я взял бы, как говорят, «в космос». Отнюдь, нет. Но она внимательно, с карандашом была прочитана. Однако вряд ли ее, такую простую и ясную для меня сейчас, я мог понять тогда всю и в самом главном. Слишком молод я был, слишком молоды мы были с моим другом, чтобы остановиться на Пришвине. Но книжку его высказываний мы прочитали, что-то нам запомнилось, а что-то даже выписали из нее и оставили на полях свои пометки. Но не из Пришвина лепилось мое тогдашнее мировоззрение. Быть может, правда, он как-то неприметно стоял за его возникавшими контурами, но стоял ненавязчиво и совсем не на переднем плане, на котором были, конечно же, знаменитые, именитые философы Ницше, Шопенгауэр, Бердяев.

Выпишу некоторые сохранившиеся с тех лет записи на полях «Незабудок» и поясню их. Творить значит вступать в отношение к другому как к самому себе (с. 249)[28]. Этот комментарий к такой мысли автора «Незабудок»: «Творчество состоит в том, чтобы умереть для себя и найтись или возродиться в чем-то другом». Теперь я вполне понимаю мысль Пришвина. Он имеет в виду свой опыт, когда писатель как путешественник и очеркист забывает себя, погружаясь «родственным вниманием» в другое, чем он сам. При этом он, в конце концов, если по-настоящему справился со своей задачей, не теряет себя, а обретает, потому что из своего самозабвения ему удается «возродиться в чем-то другом». Первой значительной литературной «вещью» Пришвина стала книга очерков «В краю непуганых птиц» (1907). Вершиной подобной литературы он впоследствии считал книгу Арсеньева «В дебрях Уссурийского края». Ему нравилось, что писатель-путешественник ничего в ней не «сочинял», а взял и опубликовал свои путевые дневники исследователя плохо изученного тогда края в их натуральной фактуре. Аналогия с Арсеньевым здесь неслучайна: Пришвин, подобно исследователю-очеркисту Уссурийской тайги, путешествовал в другом не слишком известном в то время крае в Олонецком и записывал свои свежие впечатления. «Беллетристика», «литература» (а иногда это обозначается и словом «поэзия») противопоставляются Пришвиным, выступающим в роли теоретика литературного творчества в «Журавлиной родине» (1929), реалистическому очерку наблюдателя-исследователя.

Сколько слов упало на бумагу и улетело в воздух, пока, наконец, одно из них не зашевелилось в душе человека? (с. 248). Эту фразу я записал на полях напротив медитации Пришвина, вызванной случайным падением с его рабочего стола портрета Валерии Дмитриевны. Он гордо отвергает шевельнувшееся в душе суеверие, будто это знак, что она, ему самый дорогой человек, умрет скорее, чем он сам. Такие мысленные эксперименты они ставили нередко в своих разговорах. И вот, в духе персидских поэтов, с вариациями одной парадигматической фразы, Пришвин перечисляет: «Сколько нужно было дворникам поскрести <> пока, наконец, этот звук не проник в мою душу? Сколько солнечных лучей пало на землю, пока, наконец, один не проник в душу человека и зажег в ней любовь?» И напоследок дает в той же тональности мысль о том, сколько же умирало людей, пока, наконец, один «так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия?» Кого он имеет в виду под этим исключительным «одним»? Напрашивается себя, ведь это же он сам так много и так страстно вдумывается в возможность и необходимость для человека бессмертия. Но в то же время не самого ли Богочеловека он имеет здесь в виду? Правда, Спаситель не просто «заговорил» о бессмертии, а реально «смертью смерть попрал». А Благая Весть через это Событие путь к бессмертию разнесла по всему свету. Поэтому, наверно, он имел в виду все же себя со своей идеей бессмертия в творчестве, через него: «Помирать собираешься рожь сей!», чтобы «по мостику своего жизнетворчества, как по кладям над смертью, потом перейти в жизнь будущего»[29]. Вот и глава, в которую Валерия Дмитриевна включила эту взятую из дневников миниатюру, называется «Творческое бессмертие».

Как же природа ласкает и нежит и как город ожесточает и огрубляет! (с. 245). А эта маргиналия была оставлена против запечатленного мгновения полного упоения Пришвина своей жизнью, смешавшейся радостно с жизнью природы, когда, пишет здесь он, «мне стало так, что лучше и быть не могло < >, пришла моя желанная минута и остановилась». А случилось это, как нередко с писателем бывало, в весеннем лесу, когда и глаза и уши «обласканы», и «все сошлось в одно», в одну чистейшую радость бытия. Гётевскому Фаусту в такое мгновение хочется остановить его. А русскому писателю этого не надо: ему дорого движение жизни, как в лирике Тагора: «Дыханье жизни вечное, ее игра живая» Гёте здесь все равно вспоминается. И пусть даже не столько Фауст его трагедии, сколько восхищенный ослепительной красотой природы герой его лирики: Wie herrlich leichtet mir die Natur // Wie glänzt die Sonne, wie lächt die Flur!

Назад Дальше