Конец Покемаря - Виктор Iванiв 3 стр.


Горячий телефон, на другой стороне которого дежурил я, позволил мне вызнать все секреты закрытой цитадели, но пазл собрался только сейчас, когда был уже не нужен никому, потому что никого не осталось.

Я решил вскрыть эту секту, постепенно все больше втягиваясь в череду мытарств, которые мне пересказывались этим доносчиком в образе прекрасных картин. Он привел меня к девушке, которую я заставил себя полюбить силой. Это была лучшая подруга императрицы.

Кроме того дома, где располагалась цитадель, в деревне были базар, церковь и бордель. Плюс некоторые здания ничего не ведавших хуторян буквально пара домов.

В центре цитадели жила девочка с солнечными кудрями, пронзительная по своей доброте чадолюбивая мать, у которой не было своих детей. Зато она отвергла всех своих поклонников, каждый из которых в любую минуту мог петушино и птушно вступиться за нее, но все они вынуждены были терпеть друг друга.

Когда я бросил свою первую сожительницу, мои, а также и все остальные взоры обратились на Девушку-Солнышко. Это не понравилось ее брату, о котором собственно я и веду этот рассказ. Его оболгали, считая наркоманом,  никто не знал, что он участвовал в секретных операциях, охраняя банки. Никто не знал, что он истязал себя ради своей сестры, видя ее мытарства и мучения, которые достигли такой степени жестокости, которая была не сравнима ни с одной из самых прозомбированных сект мира. Брат пытался ее защитить во время ее офелийных ночевок в сугробах в осеннем лесу. Этот брат отдал бы за нее все.

Он был рожден со мной в один день. Она отказала мне, и это был ее выбор. Когда же «иранский колхозник», разный для всех, притворный со всеми в общении и обхождении, но с каждого бравший слово «не передавать другому», полностью накрыл себе поляну для вечного секса, в лесу у деревни уже были найдены несколько мертворожденных детей. Об этом никто не узнал из-за строгой секретности этой деревни. Вернее, в цитадели думали, что базар, и церковь, и бордель не знают об этом. Тот человек из Ирана, которого я взял как языка, оказался плохим информатором.

Вот пример тому. Когда всему предприятию этой секретной лаборатории угрожала смертельная опасность бандиты, гнавшиеся за белогорячечным милиционером, грозили перерезать всю деревню, я получил донос о том, что человек этот был выброшен на улицу замерзать и нарочно обречен на лютую смерть. Я вынужден был приехать в эту деревню дорога заняла у меня целый год так медленно текло тогда мое время. Я приехал и первым делом убил отца императрицы, который организовал похороны белогорячечному. Свою же гражданскую жену я отдал толпе. Однако дело этим не закончилось. Несмотря на мое решение любой ценой сохранить личный состав этой капсулы, бункера, стакана, или, если хотите, паучьей банки, я не сумел выполнить эту задачу.

Случай помешал мне. Я снова приехал в деревню по своим делам и остановился на окраине леса у самой высокой сосны. Я увидел стоящих и разговаривающих с Девочкой-Солнцем двух мужчин, в одном из которых я узнал иранского колхозника, а во втором ее брата. Душевное помрачение овладело мной, черное облако разлилось перед глазами. Я дал выстрел. Пуля прошла ему между глаз. Я подошел ближе и увидел немую сцену: иранец целовал взасос губы Солнца. Они вообще не заметили ни бесшумного выстрела, ни трупа, и медленным шагом направились по освещенной лунной дорожке.

Я похоронил тело в лесу в той единственно вырытой волшебной могиле. Следов его не нашли. Поиски начались с недельным опозданием. Они никогда не увидят его в лицо. Свободная любовь на смертельно опасном и сверхсекретном объекте рассеялась после удара молнии, поразившей сенсор головной башни. Базар, церковь и бордель исчезли. Осталось лишь кладбище, по которому носятся видения, тревоги, муки прежних дней. Но бывают и вспышки солнечного света, потому что задание, данное императрице, было выполнено глаз солнца был настроен точно. Весной кладбище начнет плодоносить. Я убил не того человека. Лицо Девочки-Солнца превратилось в мертвую маску. Ее лицо высосало насквозь второе, черное солнце в вершине короны всех координат. Ее здесь нет, здесь нет никого, только тени и шкурки ящериц на оконном стекле. Во мне нет ни капли жалости, ни капли сожаления, ни капли сёст(р)ыдания, и нет никакого желания уничтожить дезинформатора. Он не обрезан, хотя это требуется сделать в двух местах вырвать и язык, и причиндалы. Довольно о нем. Его дело полоть огород.

Жирный шифр, в инее шарф

I. Курево

ПОКА НЕ КУРИЛ

Выпал из сна, и никто не поймал. На ногах нашел себя у окна, а верней, не себя, еще до того, как в память пришел, увидел влетевшего в комнату голубя, жирного, мясного, теплого,  расселся, развалился на подоконнике. Взял в руки, забился в руках, страшный, живой не такой, как со свернутой колесом головой и растерзанными кишками, не такой, как спрессованный в папье-маше шиной. Выбросил в окно как чуму, тварь, заразу, дурное предчувствие. Хотя рассказали потом, успокоили навсегда, что не голубь, ласточка должна прилететь, постучаться в окошко, из глиняного домика своего. Но пропали ласточки у нас, да и не было их никогда.

Приложился головой к валику и отвернулся к стенке. Руки протянул вперед, роняя и догоняя чайную чашку останавливающим движением, опираясь перстами за воздух. Вытянув шею из пиджачного ворота, вывернулся из объятий, отвернувшись от укоризн, отошел от бодряка дорогого не спал до этого сутки. Больше суток не позволял себе теперь, потому что за хрустальными сутками, копотью на пальцах, хлороформом начинался вдруг флюгер-ветряк, по которому раз повело-умотало. Заваливался, заливался на бок и не долетал до следующей остановки. А передвигался прыжками. А если и долетал, то лишь далекий голос больниц. В самые большие глаза глядели провал за провалом, пропасть за пропастью, и всякий раз бултыхался на дне, на дынном мелованном донце. Положил себе сутки, да как бы не наложил руки.

И барахтался, забоялся в простенке, и только на миг выключился, отключился, потеряв ум, точно ударившись головой об стол как друг тогда бил, не в силах больше бороться, а он бил друга. Наткнулся на твердую не то мысль, не то пилюлю, и очнулся, растопырив руки, растворив окна,  у той же стенки, на подъездном козырьке.

А полез туда за папиросами погарскими, копоть которых невозможно было вдыхать, которые мгновенно гасли. Выбросил в щель наклонного подъездного окошка на крышу того козырька. Взялся было за дело не курить смело. Три часа претерпел, пропотел вчера, а потом побежал по лестнице вниз стремглав, и выбежал на весенний ледок, поскальзываясь вперед и назад, закачался, но потянул вверх руку лежат ли погарские, початые, полосатые? А вдруг бы, дрогнув, схватил пустоту?

Хотя как же, нет, начал припоминать, тогда не курил еще, но уже носил разрисованный гуашами пионербол-барабан, и ходил по весенним мартовским улицам, когда ветерок лихорадочный отдувал ворот, горело лицо, и ездил ждать-встречать на дальнюю станцию метро четыре часа ждал-торчал, но не дождался, пробежала мимо, проглядел видно, ждал-провожал. Тревожно вслушивался в трамвайный шум за окном, в автомобильную фальшь, и расчерчивали лучами верх серого потолка фары. И не мечтал тогда, только мучился.

Еще слабая тусклая лампа горела, и красным стоял от пыли шкаф, а на нем пригорали надписи книг. И лежа разбирал надписи, и слова повторял. Сами с собой, выходя из печатной обводки, из рваной брошюрки, повторялись слова: святая рептилия, божий одуванчик, штатив, штатив, заклад. Закладушник что лютик тщедушный. И учителка-химинька перед глазами, и штативом, штативом по накалённой башке. Повторял: «нет, нет, слава, слава аллилуйя», а затем набегало на уста по себе само богохульство, и вновь «святая рептилия, Христос святая рептилия», и махал штативом, и штатив уже сам махался в воздухе, и слова сдавливали горло, раздавали карты до бесконечности, до полного изнеможения, измождения, измудоханья, а потом наступало утро.

И наползал на глаза оторванный козырек фуражки военстроя, а брови выкрашивал в зелено, а вельветовые брюки разрезал до коленных вен, и шел на мост, где стыл ветер. Но не встретил ни разу солдат, и вообще никого не встретил. А глядели все исподлобья, чувствовал на себе взгляд чужой, подтверждал: учись, пока я живой. Чувствовал и когда прыгал за ней через турникетную яйцерезку, а потом уезжал в Искитим, где каньон, и потом возвращался из Искитима.

Раззнакомился раз со Столовниковым, вернее хотел раззнакомиться, в зеленой комнате молчаливого и странного этого медика, когда поздравлял с днем рождения, а рядом были Мордов, Обоина, Чая, Репа и будущий генерал Шандарон. Рассказывали, как выпивали все вместе, но без тебя, дружили еще с гражданской, еще с десяти годов. И судорожный с челкой Репа говорил резиньяции, тоже тайно вздыхал, и потом сказал: за такое признание, исповедь о себе такую вот исповедь, что не приняла бы и Святая рептилия Когда только загадывался, а был уже у всех на виду, долгую заповедную речь хотел вести, говорить только правду, сразу всю правду о чем о том, что хотел убить, и боролся, мешаясь умом, о том, что хотел истребить, о том, как мучился и умучил себя. Но не приняли ни в клуб Медичи молодой, ни в клуб рецептурный, куда отпускали а? что?  циклодол, и ходили бледные, испытуя себя, бледным красовались еблом. Хрюня, да, Хрюня, Авдей, и еще Москаленко. А Репа прямо сказал нужно бить морду после публичного выступления да и в чем признался-то никто ничего ведь не понял со сцены Дома актера, и потом за четыре года ни разу не поздоровался, так увлечен был придуманной ревностью, так оскорблен был ждунчик наш четырехчасовой, в высшей силе любви разлинован.

Назад Дальше