Конец Покемаря - Виктор Iванiв 4 стр.


Раззнакомился раз со Столовниковым, вернее хотел раззнакомиться, в зеленой комнате молчаливого и странного этого медика, когда поздравлял с днем рождения, а рядом были Мордов, Обоина, Чая, Репа и будущий генерал Шандарон. Рассказывали, как выпивали все вместе, но без тебя, дружили еще с гражданской, еще с десяти годов. И судорожный с челкой Репа говорил резиньяции, тоже тайно вздыхал, и потом сказал: за такое признание, исповедь о себе такую вот исповедь, что не приняла бы и Святая рептилия Когда только загадывался, а был уже у всех на виду, долгую заповедную речь хотел вести, говорить только правду, сразу всю правду о чем о том, что хотел убить, и боролся, мешаясь умом, о том, что хотел истребить, о том, как мучился и умучил себя. Но не приняли ни в клуб Медичи молодой, ни в клуб рецептурный, куда отпускали а? что?  циклодол, и ходили бледные, испытуя себя, бледным красовались еблом. Хрюня, да, Хрюня, Авдей, и еще Москаленко. А Репа прямо сказал нужно бить морду после публичного выступления да и в чем признался-то никто ничего ведь не понял со сцены Дома актера, и потом за четыре года ни разу не поздоровался, так увлечен был придуманной ревностью, так оскорблен был ждунчик наш четырехчасовой, в высшей силе любви разлинован.

Что было до этого. Страшные рычащие морды из ящика, они заполняли тенью всю комнату, покачивались в голове и говорили невыносимые такие слова, а в это время как раз расстреливали, бомбили площадь и белое здание. Но воспринималось совершенно в порядке вещей. И в этих словах была лишь свастика веры. Опустели залы шахматного кружка, люди жестоко прощались и ждали погромов в один день было изрисовано тогда еврейское кладбище. Не приняли, отпрянули, расторгли союз Земли и Воды.

Циклодол, я сказал, и ебло? А теперь циклодол мы крадем, без него жить не можем. Лечит тремор он и неусидчивость, механическое запаздывание, когда выступает из плеч запуганная до смерти в детстве болезнь. Да верней, чтоб было верней, маслом смазывают железные все суставчики, суставчи́ки, чтоб не летели, споря и препираясь, слова и картины и чтоб не выбежал на улицу за картинами и словами в погоню, хотя надо бы без оглядки бежать от этих слов и картин. Чтоб не разгонял свои мысли, чтоб не уносились они в вагоне чая, в чайном вагоне. И не забывался чтоб светлой полянкой, а за ней ручейком, а за ней Леной Жарких, про которую говорили «Жаркая» и просто «жаркое», чтоб не было полыни во дворе и за школой, и развязавшегося языка и болтливости, которую мысленно кто-то произносил в голове ввечеру, а с утра уже сам словоохотливый язык,  запивать циклодол когда пивом сладко белесое счастье тогда наполняет, и сытным снотворным не потчевать чтоб себя, чтоб речь не рассказывала сказку, которая заканчивается, не начавшись, от этого есть «розовые таблетки».

То теперь, а тогда красный шкаф, штатив, святая рептилия. Взял, обматерил мать и решил себя сам наказать запер дверь и на клочочках бумаги писать стал заветные завещаньица, все припоминал, что кому отдать из предметиков, а когда устал уж писать, стал смотреть за окошко, там два огонька, как три говорящих зеленых горошка, и цветочки, немая, молчащая улица Красная. Но вот гаснет окно, и слово в голове возникает тогда ridicule, но прослышала мать шевеление и запорку дверную сбила ногой, а окно уже высадил чем? чем?  да гитарой. Да, гитара опять не хочет молчать, и одной ногой уже шагнул туда, за окно, но вцепилась мать в ногу другую, никуда не пуская. А потом в холодной комнате у выбитого окна до утра все записывать, чтобы исповеднее получилось. А с утра петушок пропел давно и Чае сказал,  я покончить хотел с собой. И изобразил выпученные глаза на синей чернильной голове авторучкой какого-то прочного черта, который ты и есть, сам того не зная, так вот она, первая бессонная ночка,  и потом днем накатывал сон, за едою в столовой, и долго еще днем после накатывал на шпендика сон-пронесон.

Но теперь нету больше непрочного сна над прочной косячной бессонницей. Потому только сейчас вновь распустил себе сутки сутки бегал в лесу, но вернулся, проснулся, обратно вернулся, ну а если бы вдруг не сумел?

Рассматривал фотографии, как всегда бывает у новых знакомых, те старые, из альбомов, не задумываясь, любопытствовал. Две сестры, одну из которых никогда не видел, Леля и Женя. И увидел вдруг на одном фото Лелю, которую никогда не видел, в окружении тех же медиков школьных. Остановившихся с запрокинутыми головами, с улыбками, Шандорона, Обоину, Мордова, всех. Веселых, точно таких, как ты их запомнил, дружных будущих докторишек, а называлось «компашка». А про них и помнить забыл, и в гостях был совершенно в других, и вот они: «скажем дружно», все одну макаронину тянут и тянут. Точно такие же, как запомнил их навсегда. И такими останутся детскими, потому что никогда больше не встретишь. А если и встретишь, то словно не узнаешь, подойдешь к педиатру Столовникову и спросишь: вы ведь брат того Леши? Да, говорит, брат, а сам машет палочкой, движение регулирует. Бабская профессия детский врач, а теперь вот в фуражке стоит, да, это я,  называет по имени,  Витя.

Внимательный, плотный, осторожный, со странностями небольшими, выпуклым телом своим, а так, как будто взрослый мужчина уже, и даже старик,  так все они кажутся потом, прорастая из прошлого,  молодым стариком. Да, еще, что скрывать, когда видно, обиженный словно и полный тихой недоброй любви. Но не выдавший себя хотя отчетливо видно. Зеленый сумрак квартиры пришли к нему неписаные классные товарищи, а комната как аквариум. А, может быть, показалось и продолженная эта любовь только привиделась, потому что внимание обратил на тебя, под бойкотом других, и к себе допустил. Но не хотелось идти, отверг сразу, не то это, дружба ненужная. И еще, когда расспрашивать начинал, отвечать не хотелось. И еда вспомнилась, вкусная как мать, приходящая с праздника на работе и всегда говорящая, что ели тогда, в подробностях, что купила сама, что готовила, стряпала, и что ели. И тотчас забудешь, что ели, хотя столько раз о том толковали. Пригласил Столовников на день рождения. А ведь был угрюмый, хмурый, в заполосканной одежде, таким и остался, что дружить не хотелось, даже когда все от тебя отвернулись.

Вот так и узнаешь историю, рассказанную с другого конца, такие, что знает весь город. Ни кровинки на лице, красивая, неподкупная, словно отсутствует на уроках, а в голове все картины, живые,  спит наяву. Сероглазая, платье зеленое, что-то совсем не так. А потом вдруг кто-то расскажет, мать схватилась за провод голый, отец за нее, побежал спасать, а за ним еще брат, а надо переложить было провод палкой длинной, как гадюку. Но нет, тянут-потянут провод, словно невод, а сами мертвы уже. Выбежала с чердака, на даче, побежала прочь за околицу. Нет теперь ни матери, ни брата, ни отца. А я осталась. Вот так и сидит одна, и глядит одна, белый лоб, а живет, еще вот что бросалось в глаза, отречение. И потом кто-то сказал так это она и есть, это про нее говорит весь город.

В твоем классе произошло, в параллельном ли, не знал, а ведь видно бывает. Вот так, заживо умершая, строгая, как офелия плавает, голову запрокинула высоко.

И еще другая с которой была переписка, бледная, худая, больная, сонная. Сказала, что книги «Тарзан-приемыш» и «Чудовище» прочитала давно и вообще у нее новый друг. А потом встречаешь все в том же параллельном классе и не прощаешь, не разговариваешь. И вдруг узнаешь лейкемия. А сфотографировал сам давно, в профилактории. Такой и запомнил, и не знаешь, увидишь ли снова.

Теперь это просто проверить на «одноклассниках», находишь потерянных, очень радуются что ты их нашел, где сейчас, кто?  засыпают вопросами. Но потом разговор иссякает, и не о чем спрашивать, так давно это, кажется, было. Да так и застыло молодые старики и старушки навечно впавшие в детство, остановившиеся в росте, такие, какими запомнил, живыми сутулыми истуканами онемелыми рыбами, кланяешься им как мертвым. Нет общей беседы, нет классовой жизни, хоть выточены на одном токарном станке. А так пришел к шапочному разбору, словно и не было никого. Однако пересказывают эти колоны какую-то затертую книжку и продолжаются вечно, словно были всегда, и не умерли, и не переехали, всякий раз оказываясь новенькими, молодыми совсем, в совершенном том настоящем, которое всегда повторяется заново, и даже сказывает себя при повторном включении, и говорит с тобой о своем на забытом родном языке.

За зеленой комнатой приходит и желтая, Катина комната. И в ней снова сестры, сама Катя и вторая сестра имя никак не вспомнить. И тот же альбом, а вернее, большие картонки с классом на них. И ведь и в этом классе учился, вот так встреча. Было краткой поездкой во вторую второгоднюю смену. Мама попала тогда под троллейбус, переехал ей ножки, и ходила на костылях. Проучился там целый весенний, вернее, месяц осенний. И вот на снимке узнал вот питон Угодай Сережа Никотин, тиранивший в детском дворе, угрожавший, проткнувший резиновый мячик. Не забыл тебя в злобе своей. И вот он, оказывается, ходит и дружит с сестрой. Непохожий, взрослый, отверженец, сестра помнит и любит его.

Вот Клуха, шахматист зайцезубый, бросается в бой, покраснев, дерется с королем класса, с тем самым Никитиным, дерется и не сдается, а ты сразу же спасовал, забоялся, зассал и только мечтал: вот вернусь домой, а там заживу. Но и там началось, в пятом классе. И было повсюду насильничали, ругались над одним названием твоим, и твоим, и ее.

Вот Чвача и вот еще брат того самого Чвачи. Он с Клухой все препирался, был в стороне, довольный, здоровый, раздольный. Но не дрался и в сторону отступал, повинуясь приказу Кота. С тобой поддержать разговор мог в сырых сумерках шли когда из школы, вернее в сумерках в школу, где засыпал на болоте,  на биологии рассказывали, отвечали урок, говорили. И желтые лампы, и темные тени голов, оглядывал их, оборачиваясь от доски.

Назад Дальше