Солнце уже село, и небо в том месте догорало теплым шафранным пламенем. Я включил подфарники. Машину наполнил ровный уютный полусвет. Как на мельнице. И мотор гудит, как жернов. Хорошо, если бы дядя Мирон ни о чем не спрашивал меня до Кобыльего лога. Особенно о Севере. Сейчас ему нельзя говорить, что я тоже сидел, не поверит, подумает, подлаживаюсь Может, совсем не говорить? А что же тогда я делал там? В охранниках служил? Ну, нет! Пошли они к чертовой матери!..
Дядя Мирон будто понял мои мысли и сидел покойный и какой-то печально-светлый. Лишь возле самого Кобыльего лога он снова спросил меня:
Говорю, машинка своя или казенная?
Напрокат взял, сказал я.
Это как понимать?
Я объяснил.
Что ж так! почти обиженно сказал дядя. Служишь-то кем?
Я видишь ли, писатель, неуверенно сказал я.
Вот оно как! негромко произнес дядя и повернулся ко мне всем корпусом. Ну, а пишешь об чем?
Многое было в этом вопросе, в глазах и в голосе дяди Мирона: и удивление, и разочарование, и насмешка, и досада пополам с сожалением. Тут нужен был ответ, равный вопросу по краткости и ясности, и я не стал отвечать, затормозил машину и включил фары. Мы стояли на Долгом мысу первом из семи тут бугров, полого сбегающих к болоту. Два мощных световых столба протянулись по нему и широкой золотой гатью перекинулись через болота. Там засвиристело и запищало, потревожили птиц; в затихшем моторе что-то стрекотало и пощелкивало, и я вышел из машины и трижды прокричал Кобыльему логу: «Эге-ге-ей!» Он мне ответил тем же, и я достал из багажника ящик из-под сливочного масла и вынул из него коньяк, консервы, корейку и хлеб. Все это я сложил на сиденье, и когда взглянул на дядю Мирона, то увидел его в прежней позе, с прежним вопросом в глазах.
Не надо, дядь Мирон, сказал я. У меня все в порядке. Понял?
Что ж, ладно Это дело такое, проговорил он и провел рукой по лицу, будто смахивал мучную пыль.
Я хороший писатель, сказал я.
Ладно, улыбнулся дядя Мирон.
У нас не было рюмки, и я отвинтил с термоса колпачок, потом откупорил бутылку, нарезал корейку и открыл консервы.
Может, свет побольше зажечь?
А зачем, сказал дядя Мирон, нам же не читать тут
Я передал ему колпачок и бутылку. Он опять проделал все как на мельнице: сперва наполнил посудинку, а затем отставил бутылку, снял свободной рукой картуз и сказал: «Побудем живы!»
Я выпил два колпачка подряд мне это нужно было и дважды сказал: «Побудем живы». Дядя Мирон вкусно и бережно закусывал консервами, то и дело наклоняясь над банкой, и я близко видел тогда его шею сплошь в сетчатке морщин и морщинок. «Каждая у него обругана матерщиной, каждая!» подумал я и спросил:
Где ты отбывал, дядь Мирон?
Далеко, брат! с прежней неискренней веселостью ответил он.
А все же?
Подписку дал не разглашать
Теперь на это начхать! заявил я.
Это верно, сказал дядя, да только видишь ли какое дело: говорить не хочется Ну было и было А зачем его вспоминать?
А можешь не вспоминать? Все чтобы не вспоминать?
Я не только спрашивал, но и просил, и дядя Мирон все понял, что я хотел. Он положил рядом с колпачком кусок батона, подобрал с колен крошки, кинул их в рот, прожевал, выпрямился и, строго глядя на меня, сказал:
Дурак ты! Ну что ты означал тогда в моей беде? Ты ж был ховрашок, вот кто!.. Кто ж из нас с тобой был виноват?!
Я нарочно уронил на пол машины колпачок и стал искать его там, чтобы подождать, пока остынут глаза, но дядя Мирон тоже наклонился и начал шарить руками около педалей После этого мы немного посидели смирно, затем выпили, и дядя Мирон сказал о коньяке:
А все ж верно говорят, приванивает он!
Клопами? спросил я.
Клопами, будь они неладны!
У вас в лагере много было?
Заедали! зажмурился дядя.
Нас тоже, сказал я.
Да неужели ты в самом деле сидел? пораженно спросил дядя Мирон.
В самом, просто и легко сказал я.
За что, господи?
В плену был
Ах, вот оно что-о! И сколько отдул? Ну тогда мне понятно! Тогда все Ах же ж курвецы! Ах же ж
И мы начали с дядей Мироном ругаться беззлобно и с удовольствием, оба дивясь молитвенной складности страшной лагерной матерщины, какой мы обкладывали караульных, надзирателей, клопов, голод, стужу, тоску Мы разговаривали, ругались и выпивали, и это было впервые, когда я испытывал чуть ли не благодарность судьбе за то, что сидел в «своем» лагере. Потом мы спели лагерную песню, и мне стало не очень весело, а дядя Мирон положил руку на мое плечо и, как по секрету, который он доверяет мне первому, принялся расхваливать наступившие времена, «жизнь наклюнулась законная», а Хрущева называл, как своего свата, «Сергеич»!
Виссарионовича в родню уже не хочешь? засмеялся я.
Дядя Мирон не уловил в вопросе шутки и сказал отчужденно:
Этот в моей родне не ходил!
Ну как же! А кому ж он доводился великим отцом?
Не знаю, сказал дядя Мирон.
Он замолчал, засунул руки в рукава кожуха, как при холоде, и сидел ершистый, враз постаревший. Черт меня дернул вспомнить «отца»!
Ты что, дядь Мирон, шуток не признаешь? осторожно спросил я.
Индюк, милок, тоже однава пошутил, сказал дядя Мирон и разнял руки, будто готовясь к чему-то. Он пошутил, а курица снеслась Ты лучше скажи мне, об чем пишешь?
Черт меня дернул вспомнить «отца»!
Я хороший писатель, Мирон Петрович, сказал я.
Ты уже хвалился раз. А вот пишешь об чем? с прежней настойчивостью повторил дядя. Я протянул назад руку, нащупал на сиденье свои книги и кинул их на колени дяде Мирону. Он взял по одной в каждую руку, приблизил к глазам, потом отдалил, и я засветил кабинную лампочку.
Тут же Константин какой-то, нерешительно проговорил он.
Это псевдоним, сказал я.
Чего-чего? подозрительно спросил дядя Мирон. Тогда я объяснил, что такое псевдоним, о чем мои книги, когда и как я их написал
Тот, «чужой», лагерь размещался в Литве, и мы с младшим лейтенантом Вороновым убежали ночью, когда военнопленных погрузили в товарные вагоны и повезли в Германию. Воронов был доходягой, и я тащил его на себе. На рассвете мы набрели на одинокий хутор, они все там были одинокие, и в деревянной кадке с водой, стоявшей возле колодца, я обнаружил отстойник с молоком литров на пять. Мы прихватили его с собой и еще захватили сноп сухого мака, зашли за сарай, он стоял метрах в ста от дома, и там выпили молоко и охолостили все головки мака. Воронову стало плохо сразу же. Он извивался, грыз маковые стебли и почти кричал. Я сделал для него все, что мог: мял живот, зажимал рот ладонью, но он кусался, кричал, а ночь кончалась. Тогда я оглядел недалекий лес и светлеющее небо, и Воронов перестал кричать и сказал:
Я сейчас умру, уходи один
Он правильно разгадал мою мысль, но я ударил его по щеке и побежал к воротам сарая. Они оказались запертыми на внутренний засов, а под ними был проем, загороженный сосновой плахой, и я вышиб ее ногой. Через этот проем я втащил Воронова в сарай, заваленный немолоченым овсом и горохом. В горохе я проделал туннель, и мы затиснулись туда, и все время Воронов молчал. Хутор просыпался, и я вспомнил про отстойник, забытый наруже. Его надо было спрятать и приставить к подворотне плаху, но Воронов опять стал корчиться и стонать. Он норовил выпростаться из-под гороха, а я не пускал его и совал ему в рот пилотку
Я был убежден, что выдал нас не стон Воронова, а горох: сухой и ломкий, он громыхал, как кровельное железо, но Марите потом сказала, что виноват был отстойник. Она нашла его у сарая, увидела пустой зев подворотни и потом уже услыхала стон Воронова. Она вошла в сарай и позвала:
Э-эй пленчик не боись!
Я обеими руками сдавил горло Воронова, он хрипел и бился, и горох громыхал, как кровельное железо.
Не боись, пленчик!
Голос звучал искренне и напуганно, однажды в детстве я так уговаривал собаку, которая кинулась на меня в Кобыльем логу, и я отпустил Воронова и полез из укрытия. Белоголовая маленькая девушка стояла у раскрытых ворот сарая. Увидев меня, она попятилась и загородилась отстойником, и я понял ее страх и не встал с колен: вместо гимнастерки на мне был немецкий мешок с черным орлом и надписью «фельдпост», а кожу с лица я облупил, когда падал из вагона.
Мы только что зашли! Мы уйдем вечером! Не бойтесь, пожалуйста! Мы только так! сказал я ей.
Она потом говорила, что я держал руки у подбородка и кланялся, как в костеле, и если это было так, то в костелах молятся не зря
Воронов умер в полдень. Я проделал в горохе дыру, и на матице под крышей сарая увидел живых, воркующих голубей. Они улетали и тут же возвращались В сумерках пришла Марите. На этот раз она не произнесла «эй», а сказала только «пленчик». Она принесла продолговатую ковригу хлеба, два куска сала и пачку листового табаку.
Надо еще бумагу, спички и лопату, сказал я.
Лопат у нас только один, сказала Марите.
Я объяснил, для чего нужна лопата. Марите прошептала: «Езус-Мария!» и побежала к дому. Я смотрел на нее в щель ворот и думал, что она забудет о спичках и бумаге. Она вернулась с лопатой. Мы пошли на восток, к лесу туда мне было по пути. Марите несла хлеб, сало, табак и лопату. Я нес мертвого Воронова и думал, как быть без бумаги и спичек. Хотя бы только спички. Табак ведь листовой, и его можно будет скрутить так, без всего