Можно быть уверенным, что, воспроизводя анатомические описания в контексте церковно-политического красноречия, Бужинский учитывал «тематические» и дискурсивные предпочтения самого Петра (упоминание книгу Галена о воображении при этом перекликается с императорским указом, объяснявшим появление уродов воображением матери), но не исключено, что «медицинское» начало его речи уже могло найти понимание не только у Петра. Пройдет несколько лет, и первоначально отпугивавшая посетителей анатомическая коллекция станет одним из охотно посещаемых мест в Санкт-Петербурге. Путешествовавший по России в 1734 году ученый швед Карл Рейнхольд Берк, описывая в своих заметках собрание Кунсткамеры как не имеющее себе равных в мире, замечает, что «более всего шума вокруг препаратов, показывающих развитие человеческого плода. Начиная с трехнедельного возраста от момента зачатия и до рождения младенца на свет»[194]. О популярности Кунсткамеры среди городской публики говорят и такие косвенные свидетельства, как, например, объявление, помещенное 24 ноября 1737 года в газете «Санкт-Петербургские ведомости»: «Для известия охотникам до анатомии объявляется чрез сие, что обыкновенные публичные демонстрации на анатомическом театре в Императорской академии наук, при нынешнем способном времени года, по прежнему учреждены». Судя по тому же объявлению, «охотникам до анатомии» предлагались не просто демонстрации, но и объясняющий их комментарий «чего ради Доктор и Профессор Вейтбрехт нынешнего числа по полудни в третьем часу первую лекцию начал, и оные по понедельникам, средам и пятницам так долго продолжать будет, как то состояние способных к тому тел допустит»[195].
Символическим атрибутом «интроспективных» методов научного познания к концу XVIII века становится микроскоп. В Рос сии популяризация микроскопа также восходит к Петровской эпохе и персонально к самому Петру. С. Л. Соболь, специально изучавший историю микроскопических исследований в России XVIII века, отмечал, что во время своего второго путешествия по Европе в 17161717 годах Петр приобрел несколько микроскопов для Кунсткамеры, но еще ранее пытался смастерить их в своей дворцовой мастерской[196]. Об исключительной моде на увеличительные стекла в петровской России можно судить по корреспонденции находившихся в Москве католических миссионеров, неустанно хлопотавших о присылке «оптических подарков» для русских[197]. Об интересе Петра к микроскопическим исследованиям кровообращения человеческого тела свидетельствует сохранившийся в императорской библиотеке рукописный перевод анатомического атласа Готфрида Бидлоо (дяди приглашенного Петром в Россию Николая Бидлоо) «Anatomia humani corporis», содержащий, в частности, пояснения микроскопических изображений эпидермиса, стенок кровеносных сосудов и капиллярной сети, окружающей семенные канальцы[198].
Репутация микроскопа в истории европейской науки складывалась парадоксально: вплоть до середины XIX века микроскопирование, воспринимающееся сегодня расхожим символом научного позитивизма, воодушевляло ученых, декларировавших возможности умозрительного проникновения к тайнам мира arcana mundi. В медицине и эмбриологии конца XVIII начала XIX века микроскопирование пропагандируется последователями Шеллинга и игнорируется оппонентами спекулятивной науки единомышленниками Жоржа Кювье и Ксавьера Биша[199]. Основания для недоверия микроскопическим наблюдениям были очевидны: вызываемые до-ахроматическими микроскопами зрительные аберрации (сферическое искажение, связанное с изгибом лучей по краям линзы, и хроматическое преломляющее проходящий через линзу свет и создающее спектральные блики) не позволяли вполне отчетливо представить «наблюдаемый» объект. В 1781 году итальянский анатом Феличе Фонтана раздраженно писал по этому поводу, что любой дурак способен смотреть в микроскоп, но очень немногие могут с уверенностью сказать, что именно они видят[200]. Вместе с тем и сторонники, и противники этих исследований пользовались однотипными микроскопами суть расхождений заключалась соответственно не в оценке технических характеристик устройства как такового, но в различии ожиданий, возлагаемых на практику научного познания. Ян Хакинг напоминает, что интерпретационное «предвосхищение» наблюдаемого в микроскоп проблема эпистемологического порядка, не теряющая своей актуальности и сегодня: описание и изобразительное воспроизведение «увиденного» остается условным и требует своего визуального «домысливания», по-разному оцениваемого в контексте эмпирического и спекулятивного знания[201]. Как и в Европе, в России хвалы микроскопу («Письмо о пользе стекла генералу-порутчику Ивану Ивановичу Шувалову» Михаила Ломоносова, 1752) также соседствуют со скепсисом («Письма о природе и человеке» Антиоха Кантемира, 1742; «Феоптия, или Доказательство о богозрении по вещам созданного естества» Василия Тредиаковского, 1754)[202], но так или иначе знаменуют собою общую для европейской науки тенденцию к замещению или, во всяком случае, восполнению «пространственного» любопытства любопытством «интроспективным» стремлением увидеть и понять то, что доступно «территориально», но заслуживает интереса по своей скрытой природе[203]. В то же время любопытство ученого и сосредоточенного мыслителя отлично от любопытства досужего очевидца и рассказчика, охотника до слухов и сплетен[204]. В 1762 году в журнале M. M. Хераскова «Полезное увеселение» само название которого может быть истолковано в оправдание надлежащего любопытства[205] печатается многостраничный «Разговор о любопытстве к безделицам» между «любителем мелочей» Микрофилом, парадоксалистом Сократом и благонамеренным Евагором. Последний убежден в том, что «надлежит прилепляться прежде к тому, что содержит в себе общую пользу», тогда как «наблюдать расположение и точность в вещах, которыя того совсем не требуют и которые бы без них ничего не потеряли, значит к худому прилагать свои попечения и употреблять не к стати свой разум». Микрофил выступает в роли слушателя, заслуживающего надлежащего увещевания, а спор разворачивается вокруг предположения Сократа: «Старание о малых вещах показывает, может быть, пространный разум, который может обнять тысячу вещей вдруг». Евагор не согласен: «Я опасаюсь, чтоб это не значило противного и чтоб внимание к маловажным предметам не отвращало от великих: я опасаюсь, чтоб, обращаясь к тщетному, не оставляли нужного». В конечном счете Микрофил убеждается в том, что «нет истинной приятности в безделицах», и напутствуется Сократом, вспоминающим пословицу римлян (sic!) «орел не ловит мух»: «Будьте орлы, ваше состояние к тому вас принуждает; вы не рождены быть воробьями»[206].
Распространение моды на сентиментализм в еще большей степени бросает тень на однозначность привычного представления о любопытстве. Литературные жанры (и прежде всего роман), подчеркивавшие многообразие сюжетообразующих перипетий, противопоставляются отныне текстам, ставящим во главу угла не калейдоскопическое изображение сменяющих другу друга происшествий, но описание внутренних страстей. П. Львов автор «Российской Памелы» (1789) в обширном предисловии к своему роману декларирует принципы новой эстетики: не авантюры, но «человеческое сердце, есть собственный предмет романиста, он должен раскрыть, так сказать, оное, обнаружить тайные его побуждения. <> Многие писатели романов ошибаются, думая, что всего надежнее могут они достигнуть цели своей, если будут содержать любопытство читателей в беспрерывном напряжении, представляя множество чрезвычайных чудесных приключений. Такой роман можно, некоторым образом, уподобить лавке, где выставлено множество блестящих, прекрасных вещей и где глаз, перелетая с одного предмета на другой, останавливается лишь на несколько ми нут. Этакой роман может занимать читателя, не интересуя его, и будет скучен, или утомителен; ибо излишняя многоразличность должна, наконец, утомить, и одно возбуждение любопытства не может доставить постоянного удовольствия». Цель романа достаточно оправдывается удовольствием от чтения, но последнее, как теперь выясняется, не сводится к удовлетворению любопытства: «Цель романа состоит в том, чтобы изобразить человека и явления, происходящие в душе его»[207]. Протест автора против авантюрности старого романа выражается и в том, что отрицательным героем в его собственном романе оказывается убежденный космополит с говорящей фамилией Плуталов («Для меня всякий край света мое отечество, и дом мой там, где я сам»)[208].
Культивирование естественности чувств способствует развитию эмоциональной сосредоточенности, а не поведенческой суете и энциклопедической осведомленности. В дидактическом «Сновидении», поведанном в 1792 году читателям журнала «Дело от безделья», автору грезится мимобегущая фигура «Желание новостей» это «сын Тщетной суетности и глупого Любопытства», достойный «презрения потому, что слишком не скромен и даже болтлив»[209]. Стремление к познанию как к накоплению количественной информации оценивается на фоне традиционных, а потому надоевших своей общеобязательностью конвенций. Оправдываемое как интерес к новому, любопытство, как выясняется в очередной раз, становится небезопасным, когда касается житейских тайн и интимных чувств. Любопытству, сетует П. И. Шаликов, автор сентиментального «Путешествия в Малороссию» (1803), «обязаны мы важнейшими вещами, всеми знаниями, всеми при обретениями всем, наконец, чем ни пользуемся вокруг себя», но вместе с тем «любопытству же одолжены многими прискорбиями в жизни нашей». Добродетели любопытства состоят в склонности к изящному и великому, пороки во влечении к мелочам, «к присматриванию за поступками вашими». Последнее особенно свойственно (вольно или невольно напоминая об истории грехопадения) прекрасной половине человечества. Написанные автором «несчастные стихи» возбудили «несчастное любопытство одной из дам нашего общества»; объяснение с любопытствующей дамой привело к «жару оскорбления» и «муке для сердца» неосторожного поэта, выдавшего свои чувства и с опозданием осознавшего, что любопытство любопытству рознь, особенно если речь идет о женском любопытстве: «О женщины, женщины! Самый томный Селадон на моем месте давно бы <> разлюбил вас; но я, несмотря на бесчисленность живейших горестей <>, все так привязан к вам!.. как быть?»[210]
Слоны и кофе: чужое как свое
Очевидно, что импортирование идеологических и материальных новшеств способствует пополнению культурного «словаря» общества. Менее очевидно, что этот «словарь» имеет дело как с предметными, так и символическими референтами, требующими их соотнесения с парадигматическими ценностями традиционной культуры. Ф. Ф. Вигель в своих записках походя бросит замечательную фразу: «Дилижансы ввели к нам понятие о равенстве; надобно надеяться, что езда по железной дороге еще более разовьет их»[211]. Остроумное замечание Вигеля иллюстрирует известную непредсказуемость эффекта бытовых новшеств и технических заимствований в истории общественного сознания. Но этим дело не исчерпывается. Мишель Фуко настаивал в свое время, что исторические трансформации в «порядке вещей» взаимосвязаны с «переупорядочиванием» слов, а значит, и с порядком идеологии, влияющим на превратности специализированного научного, философского, религиозного миропонимания. В том же контексте следует, вероятно, оценивать и трансформации «неспециализированного» («фольклорного», «массового») мировоззрения. Для XVIII века как, впрочем, и для любой другой эпохи инокультурные заимствования, сопутствовавшие идеологическим, административным, экономическим преобразованиям, также были важны не только сами по себе, но и как маркеры символического порядка, результирующего и/или предвосхищающего обновления в коллективном умонастроении и социальном поведении. А. С. Пушкин, изображающий в «Сказке о царе Салтане» (1831) любознательного правителя, выпрашивающего торговых гостей, «ладно ль за морем, иль худо? И какое в свете чудо?», поэтически модернизирует описываемую им сказочную архаику. Сочувственный интерес к заморским «чудесам» в русской культуре не старше правления Петра. Радикализм петровских преобразований оценивался их современниками как на фоне реформаторских нововведений в области государственного и церковного администрирования, образования и здравоохранения, так и повседневных новшеств. А такими шокирующими или воодушевляющими новшествами оказывались события, либо с трудом, либо и вовсе не представимые для предшествующей культуры: появление бритых вельмож и чиновников, одетых в иноземные костюмы; живописная и скульптурная демонстрация голого тела (например, выставленные в Летнем саду статуи)[212]; перемены в кулинарных и бытовых привычках. Буквальным примером «доместикации» экзотических новинок на русской почве становится импорт и распространение в России картофеля и кофе. Эффект таких нововведений трудно преуменьшить. Пространство империи, где наряду с репой и сбитнем появляются картофель и кофе, шире, чем пространство монархии, где их не было. «Одомашнивание» экзотических новинок в символическом отношении релевантно расширению границ империи на неосвоенные прежде дали.