Культивирование естественности чувств способствует развитию эмоциональной сосредоточенности, а не поведенческой суете и энциклопедической осведомленности. В дидактическом «Сновидении», поведанном в 1792 году читателям журнала «Дело от безделья», автору грезится мимобегущая фигура «Желание новостей» это «сын Тщетной суетности и глупого Любопытства», достойный «презрения потому, что слишком не скромен и даже болтлив»[209]. Стремление к познанию как к накоплению количественной информации оценивается на фоне традиционных, а потому надоевших своей общеобязательностью конвенций. Оправдываемое как интерес к новому, любопытство, как выясняется в очередной раз, становится небезопасным, когда касается житейских тайн и интимных чувств. Любопытству, сетует П. И. Шаликов, автор сентиментального «Путешествия в Малороссию» (1803), «обязаны мы важнейшими вещами, всеми знаниями, всеми при обретениями всем, наконец, чем ни пользуемся вокруг себя», но вместе с тем «любопытству же одолжены многими прискорбиями в жизни нашей». Добродетели любопытства состоят в склонности к изящному и великому, пороки во влечении к мелочам, «к присматриванию за поступками вашими». Последнее особенно свойственно (вольно или невольно напоминая об истории грехопадения) прекрасной половине человечества. Написанные автором «несчастные стихи» возбудили «несчастное любопытство одной из дам нашего общества»; объяснение с любопытствующей дамой привело к «жару оскорбления» и «муке для сердца» неосторожного поэта, выдавшего свои чувства и с опозданием осознавшего, что любопытство любопытству рознь, особенно если речь идет о женском любопытстве: «О женщины, женщины! Самый томный Селадон на моем месте давно бы <> разлюбил вас; но я, несмотря на бесчисленность живейших горестей <>, все так привязан к вам!.. как быть?»[210]
Слоны и кофе: чужое как свое
Очевидно, что импортирование идеологических и материальных новшеств способствует пополнению культурного «словаря» общества. Менее очевидно, что этот «словарь» имеет дело как с предметными, так и символическими референтами, требующими их соотнесения с парадигматическими ценностями традиционной культуры. Ф. Ф. Вигель в своих записках походя бросит замечательную фразу: «Дилижансы ввели к нам понятие о равенстве; надобно надеяться, что езда по железной дороге еще более разовьет их»[211]. Остроумное замечание Вигеля иллюстрирует известную непредсказуемость эффекта бытовых новшеств и технических заимствований в истории общественного сознания. Но этим дело не исчерпывается. Мишель Фуко настаивал в свое время, что исторические трансформации в «порядке вещей» взаимосвязаны с «переупорядочиванием» слов, а значит, и с порядком идеологии, влияющим на превратности специализированного научного, философского, религиозного миропонимания. В том же контексте следует, вероятно, оценивать и трансформации «неспециализированного» («фольклорного», «массового») мировоззрения. Для XVIII века как, впрочем, и для любой другой эпохи инокультурные заимствования, сопутствовавшие идеологическим, административным, экономическим преобразованиям, также были важны не только сами по себе, но и как маркеры символического порядка, результирующего и/или предвосхищающего обновления в коллективном умонастроении и социальном поведении. А. С. Пушкин, изображающий в «Сказке о царе Салтане» (1831) любознательного правителя, выпрашивающего торговых гостей, «ладно ль за морем, иль худо? И какое в свете чудо?», поэтически модернизирует описываемую им сказочную архаику. Сочувственный интерес к заморским «чудесам» в русской культуре не старше правления Петра. Радикализм петровских преобразований оценивался их современниками как на фоне реформаторских нововведений в области государственного и церковного администрирования, образования и здравоохранения, так и повседневных новшеств. А такими шокирующими или воодушевляющими новшествами оказывались события, либо с трудом, либо и вовсе не представимые для предшествующей культуры: появление бритых вельмож и чиновников, одетых в иноземные костюмы; живописная и скульптурная демонстрация голого тела (например, выставленные в Летнем саду статуи)[212]; перемены в кулинарных и бытовых привычках. Буквальным примером «доместикации» экзотических новинок на русской почве становится импорт и распространение в России картофеля и кофе. Эффект таких нововведений трудно преуменьшить. Пространство империи, где наряду с репой и сбитнем появляются картофель и кофе, шире, чем пространство монархии, где их не было. «Одомашнивание» экзотических новинок в символическом отношении релевантно расширению границ империи на неосвоенные прежде дали.
Интерес Петра к экзотике и ее буквальному «одомашниванию» выражается, среди прочего, в появлении в России живых слонов. В 1702 году миссионер отец-иезуит Иоанн Ламац сообщал в Москву отцу-иезуиту Эмилиану о смерти 24 января того же года в Шемахе некоего Копхина, «которого посылал в Индию царь Петр»: из Индии Копхин вел «великому московскому князю слона, и это изумительное животное (stupendum hoc animal), не виданное до сего времени в этих странах, доставляет жителям Шемахи огромнейшее удовольствие»[213]. Полгода спустя о готовящейся встрече этого слона русскоязычный читатель мог узнать из первого номера петровских «Ведомостей» (2 января 1703): «Из Персиды пишут: индейский царь послал в дарах великому государю нашему слона и иных вещей не мало. Из града Шемахи отпущен он в Астрахань сухим путем»[214]. Что сталось с этим слоном, неясно: до Москвы он, судя по всему, так и не дошел. Но уже через несколько лет, в 1714 году, в Петербург был доставлен слон, подаренный Петру I шахом Хуссейном. О появлении в российской столице слона и его преемниках, о которых в прежние времена русские грамотеи могли судить только понаслышке, известно немало (архивные и мемуарные свидетельства на этот счет обобщены в работах зоолога В. Е. Гарутта)[215], но значение этого события в историко-культурном отношении освещено недостаточно.
Сведения о неведомом животном в текстах и изображениях допетровской эпохи подчеркивают его диковинность огромный рост, силу, странности внешнего вида, но прежде всего богоучительную дидактику: из «Бесед на Шестоднев» Василия Великого русские книжники могли извлечь, к примеру, ту мудрость, что, несмотря на необоримую силу слона, Бог сотворил его «покорным человеку; когда учим его, оно понимает и когда бьем, терпит. А сим Бог ясно научает нас, что он все подчинил нам, потому что мы сотворены по образу Создателя»[216]. Дидактического истолкования удостаивается и само слово «слон», связываясь с аллегорическим объяснением глагола «прислонять(ся)» («прислонити»): в текстах «Физиолога» слон описывается как животное, имеющее обыкновение прислоняться к чему-либо, служа примером лени и молит венного нерадения[217]. Стоит заметить, что повод к этимологическим размышлениям у русских грамотеев был. Этимологически слово «слон» восходит, вероятнее всего, к заимствованному из тюркских языков слову «арслан» или «арыслан» (arslan), обозначающему в них не слона, но льва (с тем же словом связано собственное имя Руслан)[218]. Но почему произошла такая лексикографическая путаница, не ясно по сей день.
Сама возможность лицезреть невиданное ранее животное означала поэтому по меньшей мере ревизию книжных аллегорий. Вместе с тем появление экзотического животного в России знаменовало ее сближение с Западной Европой, где мода на экзотических животных (и, в частности, живых слонов) распространяется попутно пропаганде идеологии Просвещения[219]. В истории первого «русского» слона, проделавшего пеший путь из Астрахани в российскую столицу (до Астрахани слона везли на корабле по Каспийскому морю), документальная канва событий оттеняется анекдотическими и уже не поддающимися проверке подробностями. Так, например, по слухам, для путешествия по России слону потребовались специальные кожаные башмаки, требовавшие постоянного ремонта и тем самым обогатившие его проводников[220]. Брауншвейгский посланник X. Ф. Вебер вспоминал, что «этого <> слона выводили напоказ, а перед дворцом он должен был кланяться до земли. Армяне, сопровождавшие слона в его торжественной одежде, рассказывали нам, что они пришли из Астрахани и что русские, живущие там, молились этому зверю, а около ста человек, захватив с собой мешки с едой, сопровождали его как некое божество более сорока миль»[221].
Определенно известно, во всяком случае, что прибывший в Петербург слон выгуливался по Першпективной улице (т. е. Невскому проспекту) и служил поводом к сборищу зевак, бросавших камни и палки в слона и его провожатого, так что после жалобы последнего был издан специальный указ «о неучинении помешательства слоновщику в провожании слона»[222]. В апреле того же года на берегу Невы напротив Троицкой пристани (рядом с нынешним Троицким мостом) сооружается «Зверовый двор», ставший пристанищем для первого слона, прожившего здесь три года (запись о его смерти 23 мая 1717 года внесена в «повседневные записки» первого генерал-губернатора Петербурга светлейшего князя А. Д. Меньшикова. Если верить Веберу, слон помер из-за того, что «в специально построенном для него доме слишком сильно топили и воздух сделался угарным»)[223]. Со смертью первого слона «Зверовой двор», кстати сказать, не пустовал: его обитателями были львы (привезенные в 1719 году), леопард, дикобраз, обезьяны, белые и бурые медведи[224]. Второй слон, также подаренный персидским шахом, появился в Петербурге в 1723 году; для его перевозки морем пришлось строить специальное судно[225].