Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывая кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.
Долго сидели молча, потом, я сказал:
Ну есть у нас теперь пальцы этого Кастелли. А что дальше?
Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, сказал наконец Шарапов. Я предложил направить ее в Болгарию.
Теперь машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью застынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Кастелли.
Слушай, Владимир Иванович, зачем он в сервисбюро узнавал про Ясную Поляну? Ведь не интересовало его это ничего?
Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец Сытников. Это тоже только предположение
В дверь постучали.
Войдите! сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.
Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:
Как говорят в Одессе, будете смеяться, но он тоже умер
Когда? одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.
Семь недель назад шестнадцатого марта, сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой: Нет, нет, Кастелли прибыл в Москву третьего апреля
Глава 18
Тихая гавань вора Лехи Дедушкина
В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и до меня долетели всплески их волнений: «Я те грю врет он, нет фондов Сам врешь он челаэк железный Хоть золотой нема металла Тебе нема, а мне на»
Усталой шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:
Что будете заказывать?
Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:
Принесите мне две порции счастья
Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах. И, как будто мы уже час разговаривали, сказала:
Для одного двух счастий многовато
А я для себя одно прошу. Второе для тебя.
Ты мне однажды уже преподнес До сих пор сыта по горло.
Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.
Не маленькая, кивнула она согласно. Все понимала. И злобу не держу.
А чего же ты говоришь со мной так?
Как «так»?
Ну не знаю я, в общем, плохо говоришь.
Она усмехнулась, горестно как-то усмехнулась, растерянно.
Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое разное Может, это для тебя так, раз плюнуть, начхать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел А сейчас являешься нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?
Может, и так, кто его знает А не хочешь не бросайся. Но поговорить-то как люди можем ведь?
Можем, сказала она безразлично.
И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов 03.16. Четверть четвертого, и если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из-под тебя утки, и где твоя сердечная болезнь настоящая или придуманная обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего-нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по-прежнему мягкая, ласковая, легкая.
Ты плохо себя чувствуешь?
Да.
Что с тобой, Леша?
Заболел я.
Серьезно? и в голосе ее я уловил беспокойство.
Уж куда серьезнее!
А что у тебя болит? И она снова наклонилась ко мне.
Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы на большой.
Так что же у тебя?
Я земного тяготения больше не чувствую.
Шутишь все?
Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.
У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!
Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.
Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:
Про-офес-сию! Пропади, она пропадом, твоя профессия!
Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей
Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:
Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет
И ты не пожалеешь?
Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:
Я пожалею. Да что толку?
Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!
Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:
Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны
На артиста Миронова не похож?
Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:
На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.
Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».
Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?
Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?
А чего я тебе должен поверить?
А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам о собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.
И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:
Один ты всегда Алеша Товарищи тебе не нужны И дети И семья не нужна Ты только говоришь, что страха не знаешь Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедено Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия И земля тебя не держит, потому что ты за него свою жизнь ни одного корешка мало-мальского не пустил в эту землю Опереться тебе не на что и удержать тебя на ней некому
Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.
А ты? А ты не будешь меня удерживать? спросил я тяжелыми, непослушными губами.
Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься прощай на сколько-то месяцев!
Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда не обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви ко мне безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что, не раздумывая, плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося и завязал бы он навсегда с воровством.
Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.
А ты? А ты не будешь меня удерживать? спросил я тяжелыми, непослушными губами.
Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься прощай на сколько-то месяцев!
Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда не обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви ко мне безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что, не раздумывая, плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося и завязал бы он навсегда с воровством.
Пропадешь ты, Алеша, сказала она просто и грустно. Совсем пропадешь.
Тьфу, дура! Сглазишь ведь, и сил рассердиться на нее тоже не было черт с ней, пускай бормочет, пусть еще причитает, я им еще всем покажу!
Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости
Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни, и понесет эта летучая простыня, как ковер-самолет, в невесомость, беззаботность, беспамятство, легкое и приятное, как прикосновение мягких Зосиных рук. А рядом неощутимо, неслышно будет дышать Зося, и достаточно будет пошевелить рукой и дотронуться до нее и не станет кошмаров, ужасного бреда моих одиноких сновидений. Для этого мне надо было согласиться только принять часть ее дурости