Смертное - Розанов Василий Васильевич 4 стр.


 Пойдем, Таня, отсюда

 Пора домой?

 Да домой пора.

Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».

Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то», то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал.

 Пойдем, Таня, отсюда

 Пора домой?

 Да домой пора.

И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и «в кротости, которую я знал».

Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» с собою же, и Таню с собою: и что-то (земля и небо) так повернулось около меня, что я почувствовал:

« Кротость-то у меня, а у нас стены. И у меня молитва, а у нас опять же стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и «свелась» для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».

«Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня) Именно холодны Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам, и тут не то, чтобы вы «не можете»,  все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое,  связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна» как ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнется новая эра миропостижения, все новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 году или 1897 году.

Ах, как все это мне надоело и опротивело.

(сейчас и часто,  о хламе, рвущемся с улицы в дом: сторонние письма, просьбы о «рецензиях», еще просьбы почему-то об «устройстве на должность» и о прочтении «их рукописей»).

Почему-то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У нее испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня в бессилие слез, отчаяние, писем (жалоба, рассказ).

Так была история ее с Шурой (поп, обморок, Мержеевский[40]) и история с приговором Анфимова[41] (открытие болезни в 1897 г. в Пятигорске): я повез ее через Военно-Грузинскую дорогу и в Крым «показать всю красоту мира», перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы «бороться», ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной.

С выпученными глазами и облизывающийся вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час на два в comme il faut[42].

«дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.

Книгу нужно уважать: и первый этот знак готовность дорого заплатить.


Затем, сказать ли, мои книги лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.

Бабушка звала ее «Санюшей», мы «Шурой», но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А или «Аля», или сдержаннее «А». Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом «Вера» и все залила «Женя» и наконец окончательно всех залила «Наташа». «Аля», «Алечка», «наша Аля», «моя Аля». Дети стали звать ее тоже «Алей» и «Алюсей».

И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.

Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя.

Отчего это никто не понимает.

Она грустна и весела. Больна и все цветет.

И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.

Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя.

Отчего это никто не понимает.

Она грустна и весела. Больна и все цветет.

Домой она только захаживает.

 Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше

И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где-нибудь наискось.

 Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.). Прощай. Завтракать не буду.

И уже дверь хлопнула.

Она всегда была уходящею, или мелькающей.

А бывало:

. . . . . . .

. . . . . . .

 Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые? Молчит.

 Варя. Где перчатки?

 Я Шуре отдала.

Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».

Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках». Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.

Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.

И «У.» никто не повторит.

«Наш Добчинский до всего добежит»

Начал он социал-демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но все полемизировал с Михайловским[43], а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов-националистов и государственников. На все накидывается. И все его не замечают.

В этом рок. Быть незамеченным.

Умен он? Во всяком случае, не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал,  брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьезные книги.

«Я говорю Столыпину»[44]

 А. А.?

 Не-ет! (сладко): Пе-тру Арка-дье-вичу! Говорю ему: «Я совершенно не согласен с вашею программою».

Наш Добчинский до всего добежал. «Как он попал к Столыпину?» Не так легко. И зачем? Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать: «Я с вами не согласен». Но Столыпин хорошо знал, что «с ним многие не согласны». Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что «не согласен и Г.».

Это Добчинский.

А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая «бранные на все стороны» статьи, никому не придет на ум, что под ними скрыто скромное существо Добчинского.

Одному ли мне он говорил, что «был у Столыпина, целый час был!!» и что «сказал ему, что не одобряет его действий»? Со мной он редко видится, и, значит, об этом он говорил множеству. В этом и крючок.

Бедный Добчинский.

Но между тем как он пылает в статьях! Или, вернее,  «быстро бегает в статьях». И ближние его уверяют, что это «самый честный человек в России». Не спорю. Не знаю. Мне кажется вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный.

(Гофштеттер).


Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка.

Один образ как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде

Вот этот образ (дети его не видели) и прожег мне душу каленой иглой.

Мамочка молится, а я Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров.

И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на «мамочку», разбить все, отречься от всего, уйти от всего чтобы быть с «мамочкой».

Быть с молитвой и болью.

Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, все прежнее я назвал «ложью».

Я и послан был в мир для «мамочки» и больше ни для кого: осязательно вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа

 Пора,  сказала мамаша.

И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.

Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича[45] отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.

Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.

 И венцы, Иван Павлович?

 Конечно!

Мы сделали тур.  «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке.  «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».

Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах: «ключ от крепости», взятой русскими войсками).

 Пойдемте, я вам все покажу.

Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял» И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице:

Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял» И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице:

Стоит моя Варя на коленях Как войти по лесенке,  ступеней 6 то сейчас на стене образ; увидал «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.

Я «ничего». Тоже перекрестился.

Вошли.

А вот и «красное сукно» перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал. «Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много все к этому образу, и прикладываться толпы толпами».

 «Все будет как следует». И он отозвал меня в алтарь. Silentium[46].

И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона, и за певчих (читал). По требнику который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее конец.

Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал: «Подождите». Мы остановились. И он сказал:

 Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь.

Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное.

Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в доме. «Приютянки» куда-то делись (на дачу?). И сама Калабина на даче. Она-то ему и прислала, через 23 года, «первых редисок». Любила и почитала его за светлый нрав.

Назад Дальше