Пойдем, Таня, отсюда
Пора домой?
Да домой пора.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то», то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал.
Пойдем, Таня, отсюда
Пора домой?
Да домой пора.
И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и «в кротости, которую я знал».
Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» с собою же, и Таню с собою: и что-то (земля и небо) так повернулось около меня, что я почувствовал:
« Кротость-то у меня, а у нас стены. И у меня молитва, а у нас опять же стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и «свелась» для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
«Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня) Именно холодны Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам, и тут не то, чтобы вы «не можете», все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна» как ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнется новая эра миропостижения, все новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 году или 1897 году.
Ах, как все это мне надоело и опротивело.
(сейчас и часто, о хламе, рвущемся с улицы в дом: сторонние письма, просьбы о «рецензиях», еще просьбы почему-то об «устройстве на должность» и о прочтении «их рукописей»).
Почему-то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У нее испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня в бессилие слез, отчаяние, писем (жалоба, рассказ).
Так была история ее с Шурой (поп, обморок, Мержеевский[40]) и история с приговором Анфимова[41] (открытие болезни в 1897 г. в Пятигорске): я повез ее через Военно-Грузинскую дорогу и в Крым «показать всю красоту мира», перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы «бороться», ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной.
С выпученными глазами и облизывающийся вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час на два в comme il faut[42].
«дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этот знак готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли, мои книги лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
Бабушка звала ее «Санюшей», мы «Шурой», но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А или «Аля», или сдержаннее «А». Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом «Вера» и все залила «Женя» и наконец окончательно всех залила «Наташа». «Аля», «Алечка», «наша Аля», «моя Аля». Дети стали звать ее тоже «Алей» и «Алюсей».
И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.
Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя.
Отчего это никто не понимает.
Она грустна и весела. Больна и все цветет.
И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.
Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя.
Отчего это никто не понимает.
Она грустна и весела. Больна и все цветет.
Домой она только захаживает.
Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше
И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где-нибудь наискось.
Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.). Прощай. Завтракать не буду.
И уже дверь хлопнула.
Она всегда была уходящею, или мелькающей.
А бывало:
. . . . . . .
. . . . . . .
Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые? Молчит.
Варя. Где перчатки?
Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках». Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
И «У.» никто не повторит.
«Наш Добчинский до всего добежит»
Начал он социал-демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но все полемизировал с Михайловским[43], а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов-националистов и государственников. На все накидывается. И все его не замечают.
В этом рок. Быть незамеченным.
Умен он? Во всяком случае, не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал, брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьезные книги.
«Я говорю Столыпину»[44]
А. А.?
Не-ет! (сладко): Пе-тру Арка-дье-вичу! Говорю ему: «Я совершенно не согласен с вашею программою».
Наш Добчинский до всего добежал. «Как он попал к Столыпину?» Не так легко. И зачем? Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать: «Я с вами не согласен». Но Столыпин хорошо знал, что «с ним многие не согласны». Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что «не согласен и Г.».
Это Добчинский.
А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая «бранные на все стороны» статьи, никому не придет на ум, что под ними скрыто скромное существо Добчинского.
Одному ли мне он говорил, что «был у Столыпина, целый час был!!» и что «сказал ему, что не одобряет его действий»? Со мной он редко видится, и, значит, об этом он говорил множеству. В этом и крючок.
Бедный Добчинский.
Но между тем как он пылает в статьях! Или, вернее, «быстро бегает в статьях». И ближние его уверяют, что это «самый честный человек в России». Не спорю. Не знаю. Мне кажется вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный.
(Гофштеттер).
Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка.
Один образ как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде
Вот этот образ (дети его не видели) и прожег мне душу каленой иглой.
Мамочка молится, а я Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров.
И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на «мамочку», разбить все, отречься от всего, уйти от всего чтобы быть с «мамочкой».
Быть с молитвой и болью.
Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, все прежнее я назвал «ложью».
Я и послан был в мир для «мамочки» и больше ни для кого: осязательно вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа
Пора, сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича[45] отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
И венцы, Иван Павлович?
Конечно!
Мы сделали тур. «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах: «ключ от крепости», взятой русскими войсками).
Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял» И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице:
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял» И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях Как войти по лесенке, ступеней 6 то сейчас на стене образ; увидал «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я «ничего». Тоже перекрестился.
Вошли.
А вот и «красное сукно» перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал. «Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много все к этому образу, и прикладываться толпы толпами».
«Все будет как следует». И он отозвал меня в алтарь. Silentium[46].
И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона, и за певчих (читал). По требнику который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее конец.
Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал: «Подождите». Мы остановились. И он сказал:
Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь.
Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное.
Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в доме. «Приютянки» куда-то делись (на дачу?). И сама Калабина на даче. Она-то ему и прислала, через 23 года, «первых редисок». Любила и почитала его за светлый нрав.