Содержание рукописи было следующим.
В семнадцатом веке в местечке Ружаны перед пасхой нашли труп христианского младенца. Ружанскую еврейскую общину обвинили в ритуальном убийстве.
Влиятельный князь, которому принадлежало это местечко, заявил, что он сотрет с лица земли всю общину, если в трехдневный срок не выдадут убийц.
Трое суток день и ночь вся община молилась в синагоге о спасении, а на утро четвертого дня два старика пошли к князю и признались в убийстве.
Стариков повесили на воротах замка.
Община составила две грамоты и выдала их семьям убитых. Одна из этих грамот была в руках у моего свекра. В ней удостоверялось, что старик (имярек) не является убийцей, что он отдал свою жизнь для спасения общины, что в синагоге в Ружанах о душе его будут молиться вечно, а семья его получит фамилию Закгейм, что означает «зерех кейдеш гейм» семя его священно. Род его должен продолжаться во веки веков, и если не будет наследника мальчика, то дочь, выйдя замуж, передаст эту фамилию своему мужу.
Дед прочел мне грамоту и вопросительно посмотрел на меня.
Если он будет необрезан, я не смогу отдать ему этой грамоты, а он является наследником рода.
Мне очень хотелось получить этот свиток и очень жаль было старика, который сильно надеялся, что теперь уж я не устою.
Но я устояла. Оскорбленный, он вышел из комнаты и унес свое сокровище.
Деда давно нет в живых. Во время войны пропал свиток. Последнему Закгейму, сыну моего сына, скоро исполнится год. Он учится ходить. Он еще не умеет держать равновесие и качается на своих пухлых ножках. Я смотрю на него и думаю: сколько бурь пронеслось над человечеством с семнадцатого века, когда «на веки вечные» выдана была грамота семье Закгейм
Один Закгейм, председатель Ярославского горисполкома, в 1918 году был растерзан во время белогвардейского мятежа. Четверо убиты на войне. Несколько человек погибли в печах Освенцима.
Мой муж расстрелян в подвале Лубянки в 1936 году.
И все-таки передается эстафета. В этом крошечном существе течет кровь его прапрапрадеда, отдавшего жизнь за общину.
Что ждет его в конце страшного двадцатого века и в еще более страшном веке двадцать первом?
А может быть, вывезет кривая и продлится род «во веки веков»?
О национальном чувстве
Я еврейка.
Я человек русской культуры. Больше всего на свете я люблю русскую литературу. Еврейского языка не знаю. Религиозность мне чужда. Мама моя родилась в Москве, отец в Смоленске, откуда был привезен в Москву в тринадцать лет. Отцы матери и отца были николаевскими солдатами, прослужившими в армии по двадцать пять лет и получившими за это право жительства во всех городах, так что мир черты оседлости, мир еврейских местечек ни мне, ни моим родителям знаком не был. Я всегда ощущала Россию как свою Родину.
В молодости я была не похожа на еврейку и очень часто натыкалась на антисемитские высказывания. Например, когда мне было пятнадцать лет, я жила с мамой в Кисловодске, где мама работала портнихой, в парке ко мне подошла женщина и предложила двадцать билетов на ванны. Это был дефицит, и я с удовольствием купила ненужные ей билеты.
Сегодня уезжаю, сказала она мне, да жалко, билеты не использовала. Некогда мне, а два часа бегаю по парку, ищу русское лицо все жидовки попадаются, весь Кисловодск заполонили!
Я отдала ей деньги, а на прощание сказала:
Должна вас огорчить. Билеты достались мне, а я еврейка.
Моя собеседница фыркнула и убежала.
Чтобы избежать подобных случаев, я всегда при первом знакомстве старалась как-нибудь упомянуть о своей национальности.
Я очень остро воспринимаю малейшее проявление антисемитизма. Беды еврейского народа меня глубоко трогают.
Знаете ли вы, что такое кантонисты? Наверное, очень смутно. Я сейчас приведу свидетельство Герцена, который столкнулся с этим страшным явлением, и так написал о нем, как я, конечно, написать не могу.
Разговор Герцена с офицером в вятской деревне[3].
«Герцен. Кого и куда вы ведете?
Офицер. И не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну да про то знают першие, наше дело исполнять приказание, не мы в ответе, а по-человеческому некрасиво.
Герцен. Да в чем дело-то?
Офицер. Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают не знаю. Сначала велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я принял верст за сто. Офицер, что сдавал, говорит: Беда, да и только, треть осталась на дороге (и он показал пальцем в землю).
Повальные болезни, что ли? спросил я, потрясенный до внутренности.
Не то чтобы повальные, а так, мрут, как мухи. Жиденок, знаете, этакий чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари опять, чужие люди, ни отца, ни матери, ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и в Могилев. И скажите, сделайте милость, что это им далось, что можно с ребятами делать?..
Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, какие я видел, бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати лет еще как-то держались, но малютки восьми, десяти лет
Бледные, изнуренные, с испуганным видом стояли они в неловких солдатских шинелях обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их И эти больные дети, без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу
Я взял офицера за руку и, сказав поберегите их, бросился в коляску. Мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь».
Так вот, оба мои деда были кантонисты. Отец матери, Шнейдер, умер задолго до моего рождения, а дедушка Арон Слиозберг жил с нами до моих десяти лет, и я очень любила его. Дедушка часто рассказывал о своем детстве, моей няне и бабушке (маминой маме). Мне тогда было три-четыре года, он не думал, что я слушаю его рассказы и что-то понимаю, а я очень понимала. Я ночью не могла спать и все думала о том, как дедушку забирали от отца и матери, как он страдал, как боялся злых начальников!
Моя старшая сестра добавила к моим страхам еще одно: она прочла мне главу из «Хижины дяди Тома», где продали маленького негритенка, и мать убежала с ним через реку в Канаду, прыгая по льдинам от преследователей. В голове моей все перемешалось: бедствия еврея дедушки, бедствия негритянки Элизы. Я почему-то решила, что и меня могут отнять у мамы. Я ведь тоже не такая, как мои подруги-русские, я ведь какая-то бесправная! Этот страх долго мучил меня. Я почему-то об этом никому не говорила, но по ночам думала, боялась, страдала.
Еще увеличившим мои мучения был страх еврейского погрома. В 1906 году ждали погрома, прибегали какие-то женщины и рассказывали, что на окраине Самары уже собрались погромщики с портретами царя и крестами, с криками «Бей жидов, спасай Россию!». Что уже разбили и разграбили какие-то лавки и убили одного старика. Няня одела меня и сестренок и хотела нас увести к своим знакомым, которые согласились спрятать нас. Мой двоюродный брат Миша, студент, сбросил куртку и в белой нижней рубашке сел на табуретку у двери. В руках у него был топор. Мама уговаривала его спрятаться, пусть все грабят, но он упрямо повторял: «Первому, кто сюда сунется, проломлю топором голову».
Все время кто-то прибегал, рассказывал подробности: идут по Заводской, по Николаевской, идут, идут Мама послала няню за извозчиком и поехала к губернаторше. Она шила на нее и неоднократно ездила к ней на примерки. Губернаторша не знала о погроме, ужаснулась маминому рассказу, позвала мужа, рассказала. Он вызвал полицмейстера. Говорили они по-французски, но мама поняла, что о чем-то спорили. Потом губернатор сказал: «Не бойтесь, полиция их разгонит». Их действительно разогнали, и погром не состоялся. Но в душе моей страх остался жить на долгие годы.
В 1909 году моего двоюродного брата Леву в третий раз не приняли в гимназию. Для того чтобы попасть туда еврею, надо было сдать экзамены на все пятерки, так как норма приема была 2,5 % от общего количества учащихся. (По этой же причине С. Я. Маршак не попал с первого раза в гимназию, хотя он всех поразил своими способностями.) Леву все ругали, но он, бедняга, обязательно получал четверку или тройку по какому-нибудь предмету и в гимназию не мог попасть. Он был на три года старше меня, но и мне уже исполнилось восемь лет, и нужно было думать о гимназии.
Рядом с нашей квартирой была частная гимназия Хардиной. Там был приготовительный класс, куда принимали девочек с восьми лет. Но мама меня не хотела отдавать в приготовительный класс, чтобы не платить за учение лишних восемьдесят рублей за год. Читала я свободно, писала плоховато, но сестры могли меня подготовить, и мама хотела, чтобы я пошла учиться сразу в первый класс.
Как-то утром я вышла поиграть с соседскими подружками, но они сказали мне, что играть сегодня не будут, так как идут сдавать экзамены в гимназию в приготовительный класс. «И я с вами», сказала я и, не спросясь у мамы, отправилась в гимназию.
Начался экзамен.
Кто умеет читать?
Умели все, но я прочла уже несколько романов Жюль Верна и Майн Рида и, конечно, получила за чтение пятерку.
Кто умеет считать?
Я знала даже таблицу умножения память была хорошая. Опять пятерка.
Кто умеет писать?
Это было хуже. Писала я очень плохо. Но я старалась что есть сил. Однако как-то посадила кляксу, потом вторую! Подошла учительница.
Покажи, что ты накляксила?
Увы! Я получила за письмо тройку. Я была убита, ведь Леву не принимали в гимназию из-за четверок! (Я не знала, что в частной гимназии Хардиной нет нормы для евреев.)
Последнее, спросила учительница, кто умеет читать стихи?
Все подняли руки. Учительница сначала велела читать другим девочкам, а потом вызвала меня.
С выражением? спросила я.
Да, конечно.
Я читала басню «с выражением»: вертела попкой, становилась на цыпочки, закатывала глаза, тонким голосом восхваляла ворону. Учительница засмеялась.
Погоди-ка! сказала она и кликнула учителей, пришедших на большую перемену в учительскую. Подите-ка сюда, у меня здесь артистка завелась, стихи читает.
Меня поставили на стол. Тут уж я совсем разошлась. Учителя смеялись. Помню одного старого учителя, он снимал очки, вытирал платком глаза и стонал: «Ой, не могу, ой, не могу».
Я кончила «Ворону и Лисицу» и спросила:
Еще читать? прочла «Стрекозу и Муравья» и готова была продолжать, потому что все смеялись и хвалили меня, но моя экзаменаторша прекратила представление, меня сняли со стола, и она сказала: