Разыскания в области русской литературы XX века. От fin de siecle до Вознесенского. Том 1. Время символизма - Богомолов Николай Алексеевич 8 стр.


О, мальчик мой,  любовь моя,  в какой ужас я пришла сейчас, читая твои письма умереть,  именно умереть хочется в такие минуты Ты,  ты думаешь, что я, я тебе не верю, что я сомневаюсь в тебе! Боже мой, да разве же это возможно! Да разве ты и я не одно и то же?  Я была больна, я потерялась, мне так хотелось быть с тобой в те горькие минуты,  хотелось мучительно, тем более, что меня никто не приласкал так хорошо, как ты умеешь Нет, теперь уж я окунулась в бездну отчаяния,  что я, я своей любящей рукой могла причинить тебе такую боль,  такое горе

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

О, милый, о любовь моя! умоляю: прости, прости меня! если ты не простишь, если ты не забудешь,  я не знаю, что будет со мною

Что я сделала, что я сделала, безумная ведь одна минута твоего горя целые дни моего раскаяния и тоски.

Нет, верь мне, верь мне, наконец! Одного этого хочу и одного этого требую! Ты можешь делать все, что хочешь, и знай всегда, всякую минуту, что я всегда и вся твоя,  я твоя тень,  твоя жизнь,  твое все.

Пришлось прервать письмо на два часа,  в это время ужинали, ложились спать и сейчас еще вокруг меня не уснули,  копошатся, а я, делая вид, что читаю, пишу, стараясь не скрипнуть карандашом.

О, как трудно оправдываться заочно!  тогда как при свидании один поцелуй,  одно объятие и все простится,  все забудется, и от прежней горечи и обиды не будет и следа. А теперь я не нахожу слов, мысли путаются.

Вторник, утро. И опять перерыв в целую долгую ночь Маму беспокоили мухи, и я должна была гасить огонь Итак, дорогой мой, мы с тобой должны бояться быть искренними,  раз правда причиняет нам такие страдания Мальчик мой, любовь моя, я уже не могу теперь, как прежде писать все, что думается, что чувствуется,  раз на тебя это так действует. И то письмо совсем не недостаток веры в тебя, наоборот только лишнее доказательство любви, которая ничего скрыть не может, ни малейшего настроения, ни малейшего движения души.

Ну, милый мой, утешь меня, успокой, скажи,  что все по-прежнему, что ты любишь меня, что ты веришь, что я верю в тебя.

А я благословляю все свои страдания, все свое отчаяние до ужаса, благословляю и молюсь восторженно тому Богу, который дал их мне, который дал мне эту любовь-жизнь, без которых я замерла бы как улитка. А теперь я живу, страдаю, люблю,  трепещу каждое мгновенье, и без этого трепета уже не сумею и жить. Ведь было бы все слишком просто (по твоему выражению), если бы мы с тобой сошлись беспрепятственно и мирно и жили бы без гроз и волнений.

Хотя я видеть тебя хочу каждое мгновение но приезда твоего не требую, и если нужно, то буду ждать до конца августа смиренно и терпеливо чего бы мне это ни стоило.

Ну, мальчик мой, поцелуй меня по-прежнему доверчиво и крепко,  так,  как только ты умеешь меня целовать. Милый, прощай, сейчас опять помешают мне писать, опять придут сюда, в сад люди.

Целую тебя, люблю тебя, дышу тобой вся твоя[71].

Ни в каких доселе известных письмах Брюсова нет слов о том, что он за эти дни усомнился в любви страдающей женщины, нет слов о «тех горьких минутах», да и вообще весь дух написанных в эти дни писем какой-то успокаивающий, направленный на то, чтобы заставить адресата поверить, что все происходящее не является катастрофой, что все наладится и образуется. Что же заставило Шестеркину впасть в отчаяние?

Здесь нам следует вспомнить фразу из первого опубликованного нами ее письма: «Милый, не пиши мне пока таких писем» Нам остается заподозрить, что Брюсов, равно как и Шестеркина, вел двойную корреспонденцию: писал «болтливые» письма, обращаясь исключительно на «Вы» (это прописная буква в опубликованном варианте, к сожалению, не сохранена), одним словом, изображал достаточно близкого знакомого, но никак не более того; с другой стороны, несоответствие этих «официальных» писем ответам Шестеркиной заставляет нас думать о каких-то несравненно более интимных письмах, которые не сохранились в основном корпусе.

По счастью, у нас есть возможность ознакомиться с одним из таких писем, как раз относящимся к интересующему нас временному промежутку. Оно хранится среди черновиков писем Брюсова к Шестеркиной, и на самом деле представляет собой черновик, а не то письмо, которое было отправлено, но и по нему вполне можно себе представить, каков был окончательный вариант и каковы были другие письма, написанные в этом ряду. Еще раз сошлемся на статью М. Л. Гаспарова: «Многие письма Брюсова не сохранились в окончательном беловом виде и восстанавливаются по черновикам. Черновики (иногда по нескольку) предшествовали у него почти всем сколько-нибудь важным письмам: если он и пишет Курсинскому, даже не подумав заранее, что буду писать (14 июня 1895), то оказывается, что и этому письму предшествовал черновик. Как правило, это не черновики-конспекты, подлежащие беловому развертыванию, а готовые связные тексты, и при переработке в беловик их стилистические черты не сглаживались, а заострялись»[72]. Можно полагать, что такова же была и судьба длинного письма к Шестеркиной. Правоту суждений Гаспарова доказывают опубликованные С. И. Гиндиным письма из рабочих тетрадей Брюсова, т. е. черновики, которые иногда можно сопоставить с окончательным и отосланным адресату вариантом. Вряд ли в том случае, с которым столкнулись мы, появление окончательных редакций возможно: трудно поверить, что Шестеркина решилась хранить их. Насколько мы можем себе представить, она время от времени перечитывала письма Брюсова, а в одной из единиц хранения, их содержащих, находятся два конверта, запечатанных сургучными печатами с надписью:

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

«Мои личные бумаги.

В случае моей смерти прошу переслать их Валерию Яковлевичу Брюсову, не читая. Москва, 1-я Мещанская д. Баева»[73].

О судьбе Шестеркиной у нас сведений нет, и мы не знаем, действительно ли письма вернулись к Брюсову после ее смерти (последние ее письма датированы 1922 годом), но в любом случае очевидно, что она сохранила то, что полагала нужным. Остальное, скорее всего, было уничтожено.

Мы публикуем черновик по автографу: РГБ. Ф. 386. Карт. 73. Ед. хр. 14. Л. 48. В той же единице хранения л. 12 заняты черновиком письма к К. Д. Бальмонту от 4 или 5 июля 1899 г.[74], на л. 3  черновик письма к Шестеркиной от 2 июля 1900 г. (окончательный вариант с. 625626), на л. 9  черновики писем того же периода, но явно более поздних. В ломаных скобках редакторские дополнения, в квадратных вычеркнутое. Более сложные случаи авторской работы над текстом (в частности, второй слой правки, сделанный синим карандашом) отражены в примечаниях.

Вот этот сложный текст, написанный скорописью, со множеством сокращений.

Девочка, милая, ландыш моя! когда ты уехала, я как-то осиротел. Москва стала пустой. Одно сознание, что ты здесь, делало ее радостной. О, сколько раскаяний. Почему эти полтора дня я не отдал тебе все сполна! Что значит все иное: что бы ни было там, я [должен был быть с тобой] про<пустил?> возмож<ность> бы<ть> вмес<те>, ласк<ать> тебя, ласк<ать> всю! Боже мой! Боже мой! мы могли провести вместе вечер пятницы и лишний час в субботу[75]. Я с ума теперь схожу от этой мысли. Сегодня ночью мне снилась ты. Мы были где-то. Ты ушла. Я ждал, что ты вернешься тотчас. Ты не вернулась. Я пошел искать тебя, нашел и [нежно][76] выговаривал: «Мне каждая минута дорога с тобой, а ты уходишь». Да! да! каждая минута! Так было во сне. Но наяву ведь это я ухожу Девочка, любимочка, стебелек мой весенний, прости меня. Ты больная, ты усталая. [Как я хочу целовать твои ноги[77]]. Будем верить в будущее, во много-много дней, во много-много поцелуев и ласк. Люблю тебя! люблю! я твой!

Твое письмо, писанное карандашом, что ты больна[78], я получил раньше, чем другое, посланное тотчас по приезде[79]. Прихожу домой, радостно беру твое письмо, открываю [и читаю]. [Девочка] [Ж<изнь> моя, св<етлая> рад<ость>!] ведь подумай ты, что я должен был чувствовать. Я здесь, я отрезан от тебя верстами и многим более неодолимым, я должен сейчас идти хлопотать по дому, [должен работать в Архиве, должен ласкаться с женой, а главное] ехать, ехать домо<й>, где с ласк<о>в<ой> нежностью ждет м<еня> жена, и никому, никому не могу я ни слова сказать о тебе, ни слова! Я должен думать и молчать, и молчать, и молчать. [Этот день прошел, как бред] Я воображаю все, что с тобой, до всех подробностей, всю обст<ано>вку, все лица, все слова, и все, что будет. Перебираю тысячи мелочей. Мучит меня [особенно[80]] и то, что я знал, что у вас сейчас нет денег. Предложить, послать, но как, но по какому праву, под каким предлогом Вечером прихожу оп<ять> на Цвет<ной>: еще письмо, твое! С безумной радость<ю> хватаю его Но это письмо предыдущее, более раннее. И затем опять молчание[81].

Молчание! проходят дни, ночи, часы и опять часы. Я ничего не знаю. Я пишу тебе письма, пишу письма как к больной. Может быть, этого не следовало, но не мог же я писать к тебе как к здоровой, зная все. И не мог не писать. Молчать, и ты не будешь знать, что я думаю о тебе кажд<ый> день, кажд<ый> час. И я пишу, но по обязанности «на В<ы>», но по обязанности не говор<я> ни слова о том, о чем кричит моя душа. Я улыбаюсь, я болтаю, когда мне хочется упасть на колени, плакать и целовать твои ноги. Целовать твои ноги! Боже! но ведь я ничего не знаю. Ведь эти три дня молчания могут означать, что ты больна смертельно, могут означать, что т<ы> умерла. Да, не хочу закрывать глаза, я слишком привык всему смотреть в лицо. Ты умерла, Воля и Лена[82] испуганно присмирели, Миша[83], конечно, не подумает в этот час писать мне. Да и кто обо мне подумает. М<ожет> б<ыть>, душа твоя, светлая, чистая, немного опечаленная новой жизнью. Но и <2 нрзб> в лице <1 нрзб> недоступном мне. Ехать, бежать, [лететь[84]] к тебе. Но если ты тяжело больна, меня [и не впустят, а если тебе лучше, удивятся[85]] на меня только удивятся[86], зачем я Я не знал даже, с ведома ли других ты изв<естила> меня о болезн<и>. М<ожет> б<ыть>, я долж<ен> делать вид, что ничего не знаю. А жена дом<а> говорит: «У тебя что-то на душе, ты меня больше не любишь» и затем ночью рыдает. Бож<е> мой! какой бред, какой безумный бред моя жизнь за эти дни![87]

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Молчание! проходят дни, ночи, часы и опять часы. Я ничего не знаю. Я пишу тебе письма, пишу письма как к больной. Может быть, этого не следовало, но не мог же я писать к тебе как к здоровой, зная все. И не мог не писать. Молчать, и ты не будешь знать, что я думаю о тебе кажд<ый> день, кажд<ый> час. И я пишу, но по обязанности «на В<ы>», но по обязанности не говор<я> ни слова о том, о чем кричит моя душа. Я улыбаюсь, я болтаю, когда мне хочется упасть на колени, плакать и целовать твои ноги. Целовать твои ноги! Боже! но ведь я ничего не знаю. Ведь эти три дня молчания могут означать, что ты больна смертельно, могут означать, что т<ы> умерла. Да, не хочу закрывать глаза, я слишком привык всему смотреть в лицо. Ты умерла, Воля и Лена[82] испуганно присмирели, Миша[83], конечно, не подумает в этот час писать мне. Да и кто обо мне подумает. М<ожет> б<ыть>, душа твоя, светлая, чистая, немного опечаленная новой жизнью. Но и <2 нрзб> в лице <1 нрзб> недоступном мне. Ехать, бежать, [лететь[84]] к тебе. Но если ты тяжело больна, меня [и не впустят, а если тебе лучше, удивятся[85]] на меня только удивятся[86], зачем я Я не знал даже, с ведома ли других ты изв<естила> меня о болезн<и>. М<ожет> б<ыть>, я долж<ен> делать вид, что ничего не знаю. А жена дом<а> говорит: «У тебя что-то на душе, ты меня больше не любишь» и затем ночью рыдает. Бож<е> мой! какой бред, какой безумный бред моя жизнь за эти дни![87]

Назад Дальше