Я уже почти не слушала ее.
Так, значит, я не была сумасшедшей. Значит, я и в самом деле помнила другую жизнь, другой дом, других родителей, которые звали меня другим именем которые любили меня! пробормотала я, чувствуя, как к горлу подкатывает комок, а на глаза наворачиваются слезы. Любили!
Очень любили! ехидно повторила Серафима Михайловна. Вышвырнули вон, как ненужную вещь. Это мы с Владимиром любили тебя как родную дочь!
Да с горечью кивнула я. Только я не могу себе представить любящую мать, которая спокойно наблюдала бы, как ее родная дочь валяется на траве с каким-то мужчиной.
Ну не с каким-то, спокойно ответила Серафима Михайловна. А с человеком, который нас только что спас. К тому же я видела, какими глазами ты на него смотрела, когда он был еще в доме. Я сразу поняла, что
О да, вы многое видели, Серафима Михайловна, прервала ее я. А интересно знать, слышали ли вы хоть что-то? Например, слышали ли вы, как, чьим именем он назвал меня, когда он когда все это совершилось, когда он взял меня?!
Я готова была бросить ей в лицо, как камень, ту правду, которая чуть не убила меня, но удар получила я сама, потому что она вдруг снова покраснела и снова отвела глаза. И вспомнилось: я, ошеломленная, лежу рядом с Тобольским, который только что назвал меня царевной Анастасией, как вдруг мне слышится испуганный крик из дома.
Я вскакиваю, бросаюсь в дом, но там тишина, мама спит, и я думаю, что этот крик мне послышался.
Неужели не послышался?!
Вот как пробормотала я, чувствуя, как силы покидают меня. Слишком горькой оказалась правда, которую я узнала, слишком сокрушительным одиночество, которое навалилось на меня, слишком острой ненависть, которую я почувствовала к этой женщине, называвшей себя моей матерью, но предавшей меня.
Почему? Ну почему?!
Может быть, она боялась, что Тобольский уйдет и бросит нас на расправу анархистам, если я не захочу ему отдаться или если она заступится за меня? Ну что ж, этот страх и без того смертельно перепуганной женщины хоть как-то оправдывал ее.
Ты же всегда хотела, чтобы тебя считали царевной Анастасией, так чего же тебе теперь не нравится? вызывающе усмехнулась Серафима Михайловна, и я почувствовала, что больше не могу сдержать слезы.
Я рыдала, я захлебывалась слезами, а она смотрела на меня сначала исподлобья, враждебно, потом в упор, растерянно, потом потом она вдруг сорвалась со стула и рухнула передо мной на колени и забормотала, согнувшись в три погибели и уткнувшись головой в сложенные руки:
Ради Господа Бога! Можешь относиться ко мне как хочешь, можешь ненавидеть меня и проклинать, но Владимир Он всегда любил тебя! Он с первого мгновения относился к тебе как к родной дочери! Он с ума сходил от беспокойства, когда ты начинала нести свою опасную чепуху о том, что ты царевна! Если бы он был тогда на даче, он убил бы Тобольского! Он бы за тебя отдал жизнь! В тебе была его жизнь в тебе, а не во мне! Когда появилась ты, я перешла на второе место, ты заняла все его сердце. Я терпела, я даже смогла заставить себя полюбить тебя, я скрывала свою ревность, чтобы не огорчать его. Так вот ради него! Ради его жизни! Умоляю тебя, пойди к Тобольскому! Спаси своего отца! Пойми, если он погибнет, я тоже умру. Ну хоть каплю жалости хоть каплю благодарности
Ее слова потонули в новом приступе рыданий.
Я молчала.
Она была права. Кого-кого, а этого человека я не могу называть Владимиром Петровичем. Только отцом! Да, он любил меня как дочь, а я любила его как отца! И я должна сделать для него все, что в моих силах.
Я пошла в ванную, умылась, потом причесалась перед зеркалом. Начала было заплетать косу, но потом оставила волосы распущенными. Заглянула в шкаф, чтобы переодеться, и на миг остолбенела, такая в нем зияла пустота. Я вспомнила пережитый ночью ужас «изъятие излишков», ненавидящие глаза Вирки, прощание с отцом
Ничего уже не поправить, ничто уже не станет таким, как было раньше: ни шкаф не наполнится вещами, ни в мою душу не вернется прежняя любовь. Я не знала, что ждет меня, но тот ужас, который испытывает обреченное существо перед жертвенным ножом, заставлял меня дрожать. И все-таки я знала, что пройду этот путь до конца.
Я надела единственную блузку, которая висела в шкафу, набросила пальтишко. Потом, спохватившись, пробежала в свою «боковушку» и ножничками подпорола шов матраса. Там был мой тайник, где я хранила конверт, найденный на даче.
Я надела единственную блузку, которая висела в шкафу, набросила пальтишко. Потом, спохватившись, пробежала в свою «боковушку» и ножничками подпорола шов матраса. Там был мой тайник, где я хранила конверт, найденный на даче.
Конверт, который потерял тогда Тобольский.
Я спрятала конверт под борт пальто, чтобы не увидела Серафима Михайловна.
Она стояла посреди комнаты, со страхом водя за мной глазами.
Ну, я пошла, сказала я. Только не проклинайте меня, если ничего не получится, хорошо?
Получится! крикнула она истерически. Должно получиться!
Странно а ведь ей даже не приходило в голову, что меня могут тоже отправить в тюрьму, что я сюда никогда не вернусь
Я вздохнула и открыла дверь. Спускаясь по лестнице, вдруг сообразила, что в тюрьму запросто могу угодить, если меня вдруг обыщут и кто-нибудь увидит у меня конверт с этими газетными вырезками. Вряд ли кто-то поверит, что этот конверт принадлежит всесильному Тобольскому.
Я не могла удержаться от горького смеха.
Возвращаться, чтобы оставить конверт, было нельзя: и пути не будет, и видеть Серафиму Михайловну мне больше не хотелось. Поэтому я огляделась не следит ли кто? и сунула конверт в щель, которая образовалась в цоколе нашего дома после того, как здесь месяц назад взорвалась гайдамацкая граната. Щель была довольно глубокая, чтобы разглядеть конверт, нужно знать, что он здесь лежит. Помнется еще больше, ну и что, на нем и так живого места нет. Да кому он вообще нужен?
Вернусь заберу. А не вернусь
Народу в этом доме на Херсонской оказалось полным-полно. В вестибюле яблоку негде было упасть! Я с трудом поднялась по лестнице на второй этаж часовой у входа сказал мне, что кабинет Тобольского наверху. Меня толкали, не замечая этого; все что-то бурно обсуждали, куда-то спешили, перебегали из комнаты в комнату; то и дело под конвоем матросов проводили каких-то людей с потерянными, обреченными, иногда со следами побоев лицами. Я немедленно начала всматриваться в них, надеясь и в то же время страшно боясь увидеть отца, но его не было, и я, не то обрадованная, не то разочарованная, топталась посреди коридора, озираясь и никак не решаясь спросить, где найти Тобольского.
Внезапно кто-то тронул меня за плечо сзади. Я резко обернулась и чуть не упала: передо мной стоял малорослый человечек с длинными растрепанными волосами, вернее, патлами. В одной руке он держал ломоть хлеба, в другой револьвер. За ухо его была заложена ручка-вставочка, испачканная чернилами, и патлы тоже были испачканы, и это ухо. Он погрозил мне куском хлеба, потом, словно спохватившись, эту руку опустил, вздел другую, с револьвером, погрозил ею и прошипел:
Поймали, сотрем с лица земли!
Мгновение я смотрела на него, в его небритое, испитое, худосочное, уродливое лицо, и вдруг поняла, что он или пьян, или безумен. Много страшного видела я в своей жизни, были среди них картины, которые выворачивали мозг наизнанку и рвали сердце, оставляли в душе незаживающие раны, однако я почему-то навсегда запомнила этого человечка. Он был как бы символом новой власти не то опьяневшей от внезапно свалившегося на нее всемогущества, не то обезумевшей от жажды крови, но державшейся только благодаря угрозам и жестокости.
Я бросилась от него со всех ног и вроде бы затерялась в толпе, однако обернулась а он почти вплотную, он меня догнал! Совершенно потеряв голову от ужаса, я толкнулась в первую попавшуюся дверь и оказалась в просторной комнате, которая раньше, вполне возможно, служила парадной столовой, судя по ее величине, однако прекрасные деревянные панели были наполовину оторваны, обои над ними тоже висели клочьями, портьеры на окнах имели такой вид, будто от них все кому не лень отрезали куски на портянки. Окна были невероятно грязны: сквозь них с трудом проникали яркие лучи февральского солнца. От прежнего великолепия сохранилась только громадная хрустальная люстра, правда, электрические лампочки в ней не горели, однако даже и в этом дневном полусвете я разглядела и сразу узнала человека, сидевшего за громадным обеденным столом. Это был тот, кого я искала.
Тобольский!..
Рядом с ним стоял закопченный солдатский котелок, а все остальное пространство стола было завалено бумагами.
Тобольский внимательно вглядывался в одну из них, потом потер усталые глаза и, не поднимая головы от бумаги, спросил:
Ко мне? Что нужно?
Я молчала. У меня пересохло горло не могу описать, что я чувствовала в тот миг! Он похудел, как-то даже пожелтел, и сердце мое сжалось от жалости и от тоски по нему от тоски, которую я так тщательно скрывала даже от самой себя, маскируя ее обидой на него.
Ко мне? Что нужно?
Я молчала. У меня пересохло горло не могу описать, что я чувствовала в тот миг! Он похудел, как-то даже пожелтел, и сердце мое сжалось от жалости и от тоски по нему от тоски, которую я так тщательно скрывала даже от самой себя, маскируя ее обидой на него.
Или я и в самом деле была оскорблена так, что прежние чувства умерли, но в эту минуту воскресли?
На миг, всего на миг
Я не могу объяснить, что со мной происходило, помню только, что содрогнулась не то от страха, не то от страсти, когда он взглянул на меня.
Тобольский смотрел, смотрел, секунды шли, и его сухое, сосредоточенное лицо смягчалось, молодело, становилось растерянным, недоверчивым, словно он не верил глазам своим.
Вдруг он зажмурился и что-то пробормотал.
И очарование властное очарование этого мгновения нашей встречи! исчезло, потому что он пробормотал:
Анастасия
Я разом потеряла все силы от снова вспыхнувшей обиды, и не любовь, не покорность, а именно эти обессилившие меня обида и разочарование не дали мне возможности сопротивляться, когда Тобольский вдруг бросился ко мне, схватил в объятия и принялся целовать, как безумный, принялся жестоко тискать, задирать юбку, бормоча: