На Западном фронте без перемен - Эрих Мария Ремарк 13 стр.


Мы уже ничего друг к другу не чувствуем, едва узнаём друг друга, когда облик другого мелькает перед затравленными глазами. Мы бесчувственные мертвецы, которые благодаря какому-то трюку, какому-то опасному волшебству еще могут идти и убивать.

Молодой француз отстает, его настигают, он поднимает руки вверх, в одной у него револьвер неизвестно, намерен ли он стрелять или сдаваться, удар лопатки раскраивает ему лицо. Второй, видя это, пытается бежать дальше, в спину ему вонзается штык. Он подпрыгивает, раскидывает руки, из широко открытого рта рвется крик, ноги шагают, а в спине качается штык. Третий бросает винтовку, скорчивается на земле, закрыв лицо руками. Остается позади вместе с несколькими другими пленными, будет выносить раненых.

В погоне мы неожиданно выскакиваем к вражеским позициям. Преследуя отступающих буквально по пятам, мы оказываемся там почти одновременно с ними. Поэтому потери у нас незначительны. Тявкает пулемет, но его уничтожают ручной гранатой. Однако этих считаных секунд хватило, чтобы наши получили пять ранений в живот. Кач прикладом расквашивает лицо невредимому пулеметчику. Остальных мы закалываем прежде, чем они успевают взяться за гранаты. А потом жадно выпиваем воду, охлаждавшую пулемет.

Повсюду щелкают кусачки, громыхают доски, брошенные поверх заграждений, через узкие ходы мы врываемся в окопы. Хайе вбивает лопатку в шею огромному французу и кидает первую гранату; на несколько секунд мы пригибаемся за бруствером прямой участок окопа перед нами пуст. Наискось над углом шипит следующий бросок, расчищает дорогу, мимоходом связки гранат летят в блиндажи, земля содрогается, грохочет, дымится, стонет, мы спотыкаемся о скользкие ошметки плоти, об обмякшие тела, я падаю в распоротый живот, на котором лежит новое, чистенькое офицерское кепи.

Бой буксует. Связь с врагом обрывается. Поскольку задерживаться здесь нельзя, мы под прикрытием артиллерии должны вернуться на свои позиции. В спешке, без долгих размышлений устремляемся в ближайшие блиндажи, забираем консервы, какие попадаются на глаза, в первую очередь банки с тушенкой и маслом, а уж потом смываемся к себе.

Возвращаемся благополучно. Новой атаки с той стороны пока что нет. Больше часа мы молча лежим, отпыхиваемся, отдыхаем. Настолько вымотанные, что, несмотря на сильнейший голод, даже не вспоминаем о консервах. Лишь мало-помалу опять становимся вроде как людьми.

Тамошняя тушенка славится на весь фронт. Порой даже бывает главной причиной внезапной вылазки с нашей стороны, ведь у нас питание в целом скверное, мы постоянно голодаем.

Всего мы добыли пять банок. Да, на той стороне народ продовольствием обеспечивают хорошо, прямо-таки роскошно, не то что нас, вечно голодных, с нашим свекольным мармеладом; мясо у них там просто стоит повсюду, бери не хочу. Хайе прихватил еще тонкий французский батон, сунул за ремень, как лопатку. Сбоку батон чуток в крови, но это можно срезать.

Счастье, что сейчас можно как следует закусить; силы нам еще пригодятся. Есть досыта так же важно, как иметь хороший блиндаж; потому-то мы и жадны до еды, ведь она может спасти нам жизнь.

Тьяден добыл вдобавок две фляжки коньяку. Мы пускаем их по кругу.


Начинается вечерний обстрел. Приходит ночь, из воронок поднимается туман. С виду кажется, будто эти ямы полны зловещих тайн. Белая мгла боязливо клубится, прежде чем, осмелев, выползает через край. Тогда длинные космы протягиваются от воронки к воронке.

Прохладно. Я на посту, смотрю во мрак. Настроение смутное, как всегда после атаки, поэтому мне трудно наедине с собственными мыслями. Собственно, это не мысли, а воспоминания мучают меня сейчас, в минуты слабости, и наводят странное уныние.

Вверх взлетают французские осветительные ракеты и передо мной встает картина летнего вечера: из крытой галереи собора я смотрю на высокие розовые кусты, цветущие посредине дворика, где хоронят настоятелей. Вокруг каменные изваяния остановок крестного пути. Ни души, огромная тишина объемлет этот цветущий четырехугольник, солнце дышит теплом на толстые серые камни, я кладу на них ладонь, чувствую тепло. Над правым углом шиферной кровли зеленая башня собора пронзает мягкую тусклую синь вечера. Меж озаренными солнцем, небольшими колоннами крестового хода царит прохладный сумрак, присущий только церквам, я стою там и размышляю о том, что в двадцать лет узна́ю поразительные вещи, связанные с женщинами.

Эта картина на удивление близко, она ощутимо трогает меня, прежде чем растаять при вспышке очередной осветительной ракеты.

Я берусь за винтовку, поправляю ее. Ствол влажный, я обхватываю его ладонью, стираю пальцами сырость.

Меж лугов за нашим городом росли вдоль ручья старые тополя. Их было видно издалека, и хотя росли они только по одну сторону, их называли тополевой аллеей. С самого детства нам полюбились эти деревья, от них исходило какое-то необъяснимое притяжение, мы проводили подле них целые дни, слушая тихий шелест листвы. Сидели под ними на берегу ручья, свесив ноги в быстрые светлые волны. Чистый запах воды и песня ветра в тополях властвовали нашей фантазией. Мы очень их любили, и даже теперь картина тех дней, прежде чем исчезнуть, заставляет мое сердце биться чаще.

Странно, что всем воспоминаниям, оживающим в памяти, присущи две особенности. В них неизменно царит тишина, именно она сильнее всего, и даже если в реальности было иначе, сейчас впечатление таково. Беззвучные видения, говорящие со мной взглядами и жестами, молча, без слов,  их молчание потрясает до глубины души, я невольно хватаюсь за рукав и винтовку, чтобы не сгинуть в этой манящей неге, в которой жаждет растаять мое тело, плавно сливаясь с безмолвными могучими токами за гранью вещей.

Воспоминания полны тишины оттого, что для нас это совершенно непостижимо. На фронте нет тишины, и владычество фронта распространяется так далеко, что никогда нас не отпускает. В тылу в лагерях и на отдыхе у нас в ушах все равно беспрестанно гудит и глухо рокочет канонада. Мы никогда не бываем достаточно далеко, чтобы ее не слышать. Но в эти дни она была совершенно невыносима.

Именно из-за тишины картины минувшего пробуждают не столько желания, сколько печаль огромную, растерянную меланхолию. Все это было но не вернется. Ушло, осталось в другом мире, для нас канувшем в прошлое. На казарменных плацах эти картины вызывали мятежную, необузданную тоску, были тогда еще связаны с нами, мы принадлежали друг другу, хотя нас и разлучили. Они являлись с солдатскими песнями, которые мы пели, шагая меж зарей и черными контурами леса на учебный полигон, были ярким воспоминанием, жившим в нас и приходившим изнутри.

Здесь же, в окопах, мы это воспоминание утратили. Изнутри оно более не является мы умерли, и оно стоит далеко на горизонте видением, загадочным отблеском, терзающим нас, пугающим и безнадежно любимым. Оно сильное, и тоска у нас тоже сильная но до него не добраться, мы знаем. Оно столь же несбыточно, как и надежда стать генералом.

Здесь же, в окопах, мы это воспоминание утратили. Изнутри оно более не является мы умерли, и оно стоит далеко на горизонте видением, загадочным отблеском, терзающим нас, пугающим и безнадежно любимым. Оно сильное, и тоска у нас тоже сильная но до него не добраться, мы знаем. Оно столь же несбыточно, как и надежда стать генералом.

И даже если нам вернут его, ландшафт нашей юности, мы все равно ничего толком сделать не сумеем. Неуловимые, загадочные силы, шедшие от него к нам, возродиться не могут. Очутившись в этом ландшафте, мы будем бродить там, вспоминать, любить его, приходить в волнение при взгляде на него. Но это будет сродни задумчивости перед фотографией погибшего товарища его черты, его лицо,  и дни, проведенные сообща, наполняются в воспоминании обманчивой жизнью, только вот это не он сам.

Той связи, что соединяла нас с ландшафтом, уже не будет. Ведь притягивало нас не сознание его красоты и настроя, а общее для всех нас чувство братства с вещами и событиями нашей жизни, которое обособляло нас и постоянно делало мир родителей слегка непонятным; ведь каким-то образом мы всегда были мягко им заворожены, преданы его власти, и самая малость неизменно уводила нас на путь бесконечности. Может статься, то была лишь привилегия юности, мы еще не видели пределов, не признавали, что все и вся имеет конец; в крови жило ожидание, сплавлявшее нас воедино с бегом наших дней.

Сегодня мы будем бродить в ландшафте своей юности как чужие. Реальность сожгла нас, мы знаем отличия как торговцы и необходимости как мясники. В нас больше нет беспечности, мы до ужаса равнодушны. Пусть даже мы очутимся там, но будем ли жить?

Мы одиноки, словно дети, и умудрены опытом, словно старики, мы черствы, печальны и ребячливы,  я думаю, мы потеряны.


Руки у меня мерзнут, по коже бегут мурашки, а ведь ночь теплая. Только туман прохладный, этот зловещий туман, что окутывает мертвецов перед нами и высасывает из них последнюю, забившуюся в уголок жизнь. Утром они будут зеленовато-бледными, а их кровь свернется и почернеет.

Все еще поднимаются осветительные ракеты, заливая безжалостным светом оцепеневший ландшафт, изрытый кратерами, полный слепящего холода, как луна. Кровь под моей кожей несет в мысли страх и тревогу. Они слабеют и дрожат, им нужны тепло и жизнь. Не выдержат они без утешения и обмана, приходят в смятение перед голой картиной отчаяния.

Я слышу звяканье котелков, и мне сразу ужасно хочется горячей еды, она пойдет на пользу, успокоит меня. С трудом заставляю себя дождаться смены караула.

Потом иду в блиндаж, где нахожу миску перловки. Она сварена с салом, вкусная, и ем я медленно. Но сижу тихо, хотя остальные повеселели, оттого что канонада улеглась.


Дни идут, и каждый час непостижим и самоочевиден. Атаки чередуются с контратаками, и на изрытом воронками пространстве между позициями мало-помалу скапливаются трупы. Раненых, лежащих не очень далеко, нам большей частью удается вынести. Но некоторые поневоле остаются там подолгу, и мы слышим, как они умирают.

Одного мы тщетно разыскиваем два дня. Он, наверно, лежит на животе и не может перевернуться. Иначе неудачу поисков не объяснить; ведь только когда человек кричит, почти уткнувшись ртом в землю, установить направление очень-очень трудно.

Рана у него, думается, скверная, притом коварная, не слишком тяжелая, она не может быстро ослабить тело до такой степени, чтобы человек отошел в полузабытьи, но и не настолько легкая, чтобы терпеть боль, рассчитывая оклематься. Кач полагает, что у парня либо раздроблен таз, либо прострелен позвоночник. Грудь не задета, иначе ему бы недостало сил так кричать. Вдобавок при другом повреждении он бы двигался, и мы бы его увидели.

Назад Дальше