На Западном фронте без перемен - Эрих Мария Ремарк 17 стр.



Я ночую на вокзалах, стою в очереди к суповому котлу, сижу на досках, потом пейзаж снаружи делается пугающим, зловещим, знакомым. Он проплывает за вечерними окнами деревни, где соломенные крыши, точно шапки, низко надвинуты на беленые фахверковые дома, хлебные поля, перламутром отливающие в косых лучах, фруктовые сады, овины, старые липы.

Я ночую на вокзалах, стою в очереди к суповому котлу, сижу на досках, потом пейзаж снаружи делается пугающим, зловещим, знакомым. Он проплывает за вечерними окнами деревни, где соломенные крыши, точно шапки, низко надвинуты на беленые фахверковые дома, хлебные поля, перламутром отливающие в косых лучах, фруктовые сады, овины, старые липы.

Названия станций пробуждают чувства, от которых сжимается сердце. Поезд пыхтит и пыхтит, я стою у окна, держась руками за раму. Эти названия обрамляют мою юность.

Равнинные луга, поля, усадьбы Повозка медленно ползет на фоне неба по дороге, параллельной горизонту. Шлагбаум, возле которого ждут крестьяне, девушки, приветливо машущие руками, дети, играющие возле насыпи, дороги, бегущие вдаль, гладкие дороги, без артиллерии.

Вечер, и если бы поезд не пыхтел, я бы наверняка закричал. Равнина распахивается во всю ширь, в блеклой синеве вдалеке мало-помалу проступают очертания предгорий. Я узнаю характерный контур Дольбенберга, зубчатый гребень, резко обрывающийся там, где кончается макушка леса. За ним лежит город.

Но сейчас мир вокруг залит тускнеющим золотисто-алым светом, поезд громыхает, делает поворот, затем другой и нереальные, призрачные, темные далеко-далеко встают тополя, длинная вереница, сотканная из теней, света и тоски.

Поле и деревья как бы медленно поворачиваются, поезд обходит их стороной, промежутки уменьшаются, тополя сливаются в монолит, и секунду я вижу лишь один, потом из-за переднего вновь выдвигаются остальные и еще долго видны на фоне неба, пока их не заслоняют первые дома.

Железнодорожный переезд. Я стою у окна, не могу оторваться. Остальные собирают вещи, готовятся выходить. Я негромко произношу название улицы, которую мы пересекаем, Бремерштрассе Бремерштрассе там, внизу, велосипедисты, машины, люди; серая улица, серый путепровод; она обнимает меня, как родная мать.

Но вот поезд останавливается вокзал с его шумом, окликами, вывесками. Я надеваю ранец, защелкиваю карабины, беру в руки винтовку и, спотыкаясь, спускаюсь по лесенке.

На перроне осматриваюсь среди спешащих людей ни одного знакомого. Сестра из Красного Креста предлагает мне напиться. Я отворачиваюсь, слишком глупо она улыбается, так переполняет ее собственная важность: вы посмотрите, я угощаю солдата кофе. Она называет меня «товарищ», мне только этого и недоставало. А у вокзала вдоль улицы плещет река, бурлит ключом, вырываясь из шлюзов Мельничного моста. Рядом с мостом старинная квадратная сторожевая башня, перед ней большая пестрая липа, а за ними вечер.

Здесь мы сидели, часто как же давно по этому мосту мы ходили, вдыхая прохладный, отдающий гнилью запах запруженной воды; мы наклонялись над спокойным потоком по эту сторону шлюза, где зеленые вьющиеся растения и водоросли оплетали быки моста, а в жаркие дни радовались пенным брызгам на другой стороне и обсуждали своих учителей.

Я иду через мост, смотрю направо и налево; в воде по-прежнему полно водорослей, и она по-прежнему светлой дугой бьет вниз; в башне, как и раньше, стоят гладильщицы с голыми плечами, утюжат белое белье, и жар утюгов струится из открытых окон. Собаки шныряют по узкой улочке, в дверях домов стоят люди, провожают меня взглядом, когда я, грязный, навьюченный, прохожу мимо.

В этой кондитерской мы ели мороженое и упражнялись в курении сигарет. На этой улице, скользящей мимо меня, я знаю каждый дом, магазин колониальных товаров, аптеку, булочную. И вот стою перед коричневой дверью с истертой ручкой, и моя рука вдруг тяжелеет. Открываю, навстречу странно веет прохладой, от нее глаза теряют уверенность.

Ступеньки скрипят под сапогами. Наверху хлопает дверь, кто-то выглядывает через перила. Открывали кухонную дверь, они как раз пекут картофельные оладьи, в доме пахнет ими, ведь сегодня суббота, и над перилами, наверно, склоняется моя сестра. На миг мне становится стыдно, я опускаю голову, потом снимаю каску, смотрю вверх. Да, это моя старшая сестра.

 Пауль!  кричит она.  Пауль!

Я киваю, ранец ударяется о перила, винтовка тяжеленная.

Она распахивает дверь, кричит:

 Мама, мама, Пауль приехал!

Я не в силах идти дальше. Мама, мама, Пауль приехал.

Прислоняюсь к стене, крепко сжимаю каску и винтовку. Сжимаю изо всех сил, но не могу сделать больше ни шагу, лестница плывет перед глазами, я опираюсь прикладом на ноги и яростно стискиваю зубы, но не могу противостоять этому единственному слову, которое выкрикнула сестра, ничто не может ему противостоять, я отчаянно стараюсь заставить себя рассмеяться и заговорить, однако не могу вымолвить ни слова, стою на лестнице, несчастный, беспомощный, в страшной судороге, я не хочу, а слезы невольно текут и текут по щекам.

Сестра возвращается, спрашивает:

 Что с тобой?

Тут я беру себя в руки, взбираюсь на площадку. Ставлю винтовку в угол, ранец прислоняю к стене, сверху кладу каску. Ремень со всеми причиндалами тоже снимаю. Потом со злостью говорю:

 Дай же мне наконец полотенце!

Она достает из шкафа полотенце, я утираю лицо.

Надо мной на стене висит стеклянная витрина с пестрыми бабочками, которых я раньше собирал.

Теперь я слышу голос мамы. Он доносится из спальни.

 Она лежит?  спрашиваю я у сестры.

 Она больна  отвечает сестра.

Я захожу в спальню, подаю матери руку и говорю как можно спокойнее:

 Вот я и приехал, мама.

Она тихо лежит в полумраке. Потом боязливо спрашивает, и я чувствую, как ее взгляд ощупывает меня:

 Ты ранен?

 Нет, я в отпуске.

Мама очень бледна. Я боюсь зажечь свет.

 Лежу тут и плачу,  говорит она,  вместо того чтобы радоваться.

 Ты больна, мама?  спрашиваю я.

 Сегодня встану ненадолго,  отвечает она и обращается к сестре, которая то и дело выбегает на кухню, чтобы еда не подгорела.  Открой банку с брусничным вареньем Ты ведь его любишь?  спрашивает она у меня.

 Да, мама, я давно его не пробовал.

 Мы будто знали, что ты приедешь,  смеется сестра,  приготовили твои любимые картофельные оладьи, даже вот с брусникой.

 Сегодня ведь суббота,  отвечаю я.

 Посиди со мной,  просит мама.

Она смотрит на меня. Руки у нее белые, болезненные, такие узкие по сравнению с моими. Говорим мы мало, и я благодарен, что она ни о чем не расспрашивает. Да и что я скажу: все, что могло случиться, случилось.

Я цел и невредим, сижу рядом с ней. А на кухне сестра готовит ужин и напевает.

 Дорогой мой мальчик,  тихо говорит мама.

У нас в семье никогда особо не нежничали, у бедняков, которые много работают и вечно в заботах, это не принято. Да они и не понимают сантиментов, не любят часто уверять в том, что и так знают. Мама говорит мне «дорогой мой мальчик», а многие другие в подобном случае учинили бы невесть что. Я совершенно уверен, что банка брусничного варенья уже много месяцев одна-единственная и что она берегла ее для меня, как и перележавшее бисквитное печенье, которым потчует меня сейчас. Достала немного печенья по случаю и сразу же припрятала для меня.

Я сижу у ее кровати, а за окном поблескивают буро-желтые листья каштанов в садике соседнего трактира. Я медленно перевожу дух, говорю себе: «Ты дома, ты дома». Но замешательство не оставляет меня, я пока не могу вполне освоиться. Вот моя мама, вот моя сестра, вот моя витрина с бабочками, вот пианино красного дерева только сам я еще не вполне здесь. Меня отделяют дымка и один шаг.

Поэтому я выхожу, притаскиваю к кровати ранец и выкладываю то, что привез с собой: целую головку эдамского сыра, которую мне добыл Кач, две буханки черного хлеба, три четверти фунта сливочного масла, две банки печеночного паштета, фунт смальца и мешочек риса.

 Вам наверняка пригодится

Они кивают.

 Здесь небось плохо с этим делом?  спрашиваю я.

 Да, с продовольствием туго. А у вас там хватает?

Я улыбаюсь, показываю на привезенное добро.

 Ну, не всегда чтобы много, но сносно.

Эрна уносит продукты. Мама вдруг хватает меня за руку и неуверенно спрашивает:

 На фронте было очень скверно, Пауль?

Мама, что мне на это ответить! Ты не поймешь, никогда не постигнешь. Да тебе и незачем постигать. Скверно ли там было, спрашиваешь ты Ты, мама

Я качаю головой, говорю:

 Нет, мама, не очень. Нас же там много, а вместе не так скверно.

 Да, но недавно Генрих Бредемайер заходил, он рассказывал, что там ужасно, газ и все такое.

Это говорит моя мама. Говорит: газ и все такое. Она не знает, что́ говорит, просто боится за меня. Рассказать ей, что однажды мы обнаружили три неприятельских окопа, где все, будто их разом хватил удар, окоченели в разных позах? На брустверах, в блиндажах, там, где их накрыло, стояли и лежали люди с посиневшими лицами, мертвые.

 Ах, мама, мало ли что говорят,  отвечаю я,  Бредемайер болтает почем зря. Ты же видишь, я невредимый и упитанный

Трепетная забота мамы возвращает мне спокойствие. Теперь я уже в состоянии пройтись по комнатам, говорить и держать ответ, не опасаясь, что вдруг поневоле прислонюсь к стене, поскольку мир сделается мягким, как резина, а жилы хрупкими, как трут.

Мама хочет встать, и я пока выхожу на кухню к сестре.

Трепетная забота мамы возвращает мне спокойствие. Теперь я уже в состоянии пройтись по комнатам, говорить и держать ответ, не опасаясь, что вдруг поневоле прислонюсь к стене, поскольку мир сделается мягким, как резина, а жилы хрупкими, как трут.

Мама хочет встать, и я пока выхожу на кухню к сестре.

 Что с ней?  спрашиваю я.

Сестра пожимает плечами:

 Уже несколько месяцев не встает, только мы не хотели писать тебе. Несколько врачей приходили. Один сказал, что, наверно, рак.


Я иду в окружное военное управление доложить о прибытии. Медленно шагаю по улицам. Временами кто-нибудь со мной заговаривает. Но надолго я не задерживаюсь, не хочу вступать в пространные разговоры.

На обратном пути меня окликает громкий голос. Оборачиваюсь, погруженный в задумчивость,  передо мной майор. Напускается на меня:

 Вы что, не умеете отдавать честь?

 Прошу прощения, господин майор,  растерянно говорю я,  я вас не видел.

Он еще повышает голос:

 Вы и отвечать, как положено по уставу, не умеете? У меня руки чешутся двинуть ему по физиономии, но я сдерживаюсь, ведь иначе отпуску конец, становлюсь навытяжку:

Назад Дальше