Я не видел господина майора!
Извольте быть внимательным! рявкает он. Ваше имя?
Я докладываю.
Толстая красная физиономия по-прежнему пышет возмущением.
Из какой части?
Снова рапортую по всей форме. Ему все еще недостаточно.
Где расположена ваша часть?
Но с меня довольно, и я отвечаю:
Между Лангемарком и Бикссхооте.
Где? несколько ошеломленно переспрашивает он.
Я объясняю, что час назад прибыл в отпуск, и думаю, что теперь он отвалит. Однако ошибаюсь. Он еще больше выходит из себя.
Вам, видимо, очень бы хотелось насаждать здесь фронтовые привычки, а? Не надейтесь! Здесь, слава Богу, порядок! Он командует: Двадцать шагов назад, марш!
Во мне кипит глухая ярость. Но я ничего не могу поделать, он ведь прикажет немедля взять меня под арест, если захочет. И я отхожу назад, марширую вперед и в шести метрах от него молодцевато бросаю руку к козырьку и опускаю ее, оставив его в шести метрах за спиной.
Он снова подзывает меня и теперь снисходительно заявляет, что готов сменить гнев на милость. Я выказываю горячую благодарность.
Идите! командует он.
Щелкнув каблуками, я поворачиваюсь кругом, ухожу.
Вечер испорчен. Иду домой, швыряю форму в угол, как и собирался. Достаю из шкафа штатский костюм, надеваю.
Совершенно непривычное ощущение. Костюм коротковат и маловат, на фронте я вырос. Справиться с воротничком и галстуком никак не удается. В конце концов узел завязывает сестра. Как легок этот костюм, кажется, будто ты в одних подштанниках и рубашке.
Смотрю на себя в зеркало. Странное зрелище. Дочерна загорелый конфирмант-переросток удивленно глядит на меня.
Мама рада, что я в штатском; так я ей ближе. Но отец бы предпочел, чтобы я надел форму, ему хочется показать меня своим знакомым.
Но я не соглашаюсь.
Как замечательно тихо-спокойно где-нибудь посидеть, например под каштанами в трактире напротив, рядом с кегельбаном. Листья падают на стол и на землю, пока что редкие, первые. Передо мной стакан пива, в армии привыкаешь выпивать. Стакан наполовину опустел, осталось несколько добрых глотков, вдобавок можно заказать второй стакан и третий, если захочется. Нет ни поверки, ни ураганного огня, хозяйские дети играют в кегельбане, собака кладет голову мне на колени. Небо голубое, сквозь листву каштанов виднеется зеленая башня церкви Святой Маргариты.
Все это хорошо и мне по душе. А вот с людьми мне приходится туго. Одна только мама ни о чем не спрашивает. С отцом уже обстоит иначе. Ему охота услышать мои рассказы о войне, его желания кажутся мне трогательными и глупыми, настоящей связи с ним я уже не чувствую. Он готов слушать не переставая. Я понимаю, он не знает, что рассказывать об этом нельзя, и мне хотелось бы доставить ему удовольствие; однако для меня рискованно облекать такие вещи в слова, я опасаюсь, что тогда они примут огромные размеры и совладать с ними будет невозможно. Что с нами станется, если мы совершенно ясно увидим, что происходит на фронте
Потому-то я ограничиваюсь рассказами о нескольких забавных случаях. А он спрашивает, участвовал ли я в ближнем бою. Я говорю «нет» и встаю, иду прогуляться.
Правда, лучше не становится. На улице я несколько раз испуганно вздрагиваю, потому что визг трамваев похож на звук летящих снарядов, и тут кто-то хлопает меня по плечу. Наш учитель немецкого. Атакует меня обычными вопросами:
Правда, лучше не становится. На улице я несколько раз испуганно вздрагиваю, потому что визг трамваев похож на звук летящих снарядов, и тут кто-то хлопает меня по плечу. Наш учитель немецкого. Атакует меня обычными вопросами:
Ну как там на фронте? Ужасно, да? Разумеется, страшно, но ведь держаться необходимо. И в конце концов у вас там хотя бы с продовольствием хорошо, как я слыхал. Вы отлично выглядите, Пауль, вон какой крепыш. Здесь, естественно, обстоит похуже, вполне естественно, понятно ведь: все лучшее для наших солдат!
Он тащит меня за столик завсегдатаев. Встречают меня с восторгом, некий директор жмет мне руку:
Так-так, вы с фронта? Каков же там настрой? Выше похвал, верно?
Я говорю, что всем хочется домой.
Он раскатисто хохочет:
Еще бы, охотно верю! Но сперва вы должны разбить француза! Курите? Вот, угощайтесь. Официант, пива нашему молодому воину.
К сожалению, сигару я взял, а потому вынужден остаться. Все прямо-таки тают от благорасположения, ничего не скажешь. И тем не менее я зол и стараюсь дымить как можно быстрее. Надо хоть что-нибудь делать, и я залпом выпиваю пиво. Мне тотчас заказывают второй стакан; люди знают, чем обязаны солдату. Рассуждают о том, что́ нам следует аннексировать. У директора с железной цепочкой для часов аппетиты недюжинные: вся Бельгия, угольные районы Франции и большие территории России. Он и конкретные причины указывает, по которым мы должны все это заполучить, и непоколебимо гнет свое, пока остальные в итоге не соглашаются. Потом он принимается разъяснять, где во Франции нужно начать прорыв, и время от времени обращается ко мне:
Продвиньтесь же хоть немного вперед в этой вашей бесконечной позиционной войне. Вышибите поскорей эту шушеру вон, и настанет мир.
Я отвечаю, что, по нашему мнению, прорыв невозможен. У противника слишком много резервов. К тому же война совсем не такова, как они здесь думают.
Он высокомерно отметает мои возражения, доказывает, что я ничего в этом не смыслю.
Конечно, одиночка есть одиночка, говорит он, но речь-то идет о совокупности, о целом. А это вы оценить не можете. Вы видите лишь свой небольшой участок и оттого не имеете полного представления. Вы исполняете свой долг, рискуете жизнью, честь вам и хвала каждый из вас достоин Железного креста но прежде всего необходимо прорвать вражеский фронт во Фландрии и смять его с севера на юг. Он переводит дух, расправляет бороду. Его необходимо полностью смять, с севера на юг. А затем идти на Париж.
Я интересуюсь, как он себе это представляет, и осушаю третий стакан пива. Он немедля заказывает новый.
Но я ухожу. Он сует мне в карман еще несколько сигар и на прощание дружески хлопает по плечу:
Всего хорошего! Надеюсь, вскоре мы услышим от вас добрые вести.
Отпуск я представлял себе иначе. Го д назад он и был другим. Наверно, за это время изменился я сам. Сегодня и тогда разделены пропастью. Тогда я еще не знал войны, мы дислоцировались на более спокойных участках. Сейчас я замечаю, что как-то неуловимо для себя сильно вымотался. Я больше не нахожу здесь для себя места, это чужой мир. Одни расспрашивают, другие нет, и по ним видно, что они этим гордятся; часто они вдобавок даже с понимающей миной роняют, что говорить об этом невозможно. Думают, тут есть чем кичиться.
Я предпочитаю быть один, тогда никто меня не донимает. Ведь в конечном счете все постоянно возвращаются к тому, как плохи дела и как они хороши, один считает так, другой этак, и всегда они быстро переходят к вещам, составляющим их житье-бытье. Раньше я наверняка жил точно так же, но больше не нахожу связующих нитей.
По-моему, они чересчур много говорят. Их заботы, цели, желания я не могу воспринимать так, как они сами. Иной раз сижу с кем-нибудь из них в трактирном садике и пытаюсь растолковать ему, что, собственно, вот так спокойно сидеть это уже всё. Они, конечно, понимают, соглашаются, тоже так считают, но лишь на словах, лишь на словах, в том-то и дело, они это чувствуют, но всегда только наполовину, вторая половина занята другими вещами, так у них распределено, никто не ощущает этого всем своим существом; да я и сам толком не могу сказать, что́ имею в виду.
Когда я вижу их в их комнатах, в их конторах, на их службе, меня неодолимо тянет туда, мне тоже хочется быть там и забыть войну, но в следующую же секунду все это снова меня отталкивает, такая узость, да может ли это заполнить жизнь, его надо бы истребить, как такое возможно, когда на фронте сейчас свистят над воронками осколки и взлетают осветительные ракеты, тащат на волокушах раненых подальше от передовой, а товарищи вжимаются в окопы!.. Здесь люди другие, я их по-настоящему не понимаю, завидую им и презираю. Невольно я думаю о Каче, об Альберте, о Мюллере и Тьядене интересно, что они делают? Вероятно, сидят в столовой или плавают скоро опять на фронт.
Позади стола в моей комнате стоит коричневый кожаный диванчик. Я сажусь на него.
К стенам пришпилено кнопками множество картинок, которые я раньше вырезал из журналов. Кое-где понравившиеся открытки и рисунки. В углу железная печурка. У стены напротив шкаф с моими книгами.
В этой комнате я жил, пока не ушел в солдаты. Книги потихоньку покупал на деньги, заработанные уроками. Среди них много букинистических, к примеру все классики, томик стоил марку и двадцать пфеннигов, твердые переплеты из голубого коленкора. Я покупал полные собрания, так как подходил к делу основательно, избранные произведения вызывали у меня недоверие: а действительно ли составители отобрали самое лучшее? Вот я и покупал полные собрания сочинений. И читал их с искренней увлеченностью, но в большинстве они не очень мне нравились. Зато я очень любил другие книги, более современные и, понятно, много более дорогие. Некоторые я добыл не вполне честным путем, взял почитать и не вернул, не хотел с ними расставаться.
Одна из полок заставлена школьными учебниками. Они не ведали бережного обращения, зачитаны и изрядно растрепаны, иные страницы вырваны известно для чего. Внизу стопки тетрадок, бумаги и письма, рисунки и наброски.
Мне хочется мысленно перенестись в то время. Оно ведь по-прежнему в комнате, я сразу чувствую, стены сберегли его. Мои руки лежат на спинке диванчика, теперь я устраиваюсь поудобнее, подбираю ноги на сиденье, уютно сижу в уголке, в объятиях дивана. Окошко открыто, за ним знакомая улица с высокой церковной башней в конце. На столе букетик цветов. Ручки, карандаши, раковина-пресс-папье, чернильница здесь все без перемен.
Точно так же будет, если мне повезет, война закончится и я вернусь навсегда. Я буду вновь сидеть здесь, разглядывать свою комнату и ждать.
Я разволновался, и совершенно зря, ведь это неправильно. Мне хочется вернуть спокойную увлеченность, ощутить то сильное, неизъяснимое притяжение, с каким я раньше подходил к своим книгам. Пусть ветер желаний, веявший от разноцветных корешков, снова охватит меня, пусть растопит тяжелую, мертвую свинцовую глыбу где-то во мне и снова разбудит нетерпеливое предвкушение грядущего, крылатую радость перед миром мыслей, пусть возвратит потерянную готовность моей юности.