На Западном фронте без перемен - Эрих Мария Ремарк 21 стр.


Впрочем, почти все русские давным-давно отдали то, что имели. Ходят оборванные и пытаются выменивать мелкие резные фигурки и вещицы, сделанные из снарядных осколков и обломков медных поясков. Доход от них, понятно, невелик, хотя труд приложен немалый,  взамен дают всего-навсего ломоть-другой хлеба. Наши крестьяне большие хитрецы и понаторели в торговле. Держат у русского перед носом кусок хлеба или колбасы, пока он не побелеет от жадности и не закатит глаза, а тогда уж ему все едино. Они же со всей обстоятельностью, на какую способны, завертывают и прячут добычу, достают большой складной нож, медленно, степенно отрезают себе в награду ломоть хлеба из собственных припасов и уминают его, закусывая вкусной копченой колбасой. Смотришь, как они вечеряют, и чувствуешь раздражение, так бы и треснул по дубовой башке. Они редко с кем-нибудь делятся. Да ведь и знают все друг друга слишком мало.


Я часто стою в карауле у русских. Их фигуры в темноте похожи на хворых аистов, на большущих птиц. Они подходят вплотную к забору, прислоняются к нему лицом, цепляются пальцами за сетку. Нередко стоят там длинной цепочкой. Дышат ветром, прилетающим с пустоши и из рощ.

Говорят они редко, да и тогда немногословны. Друг к другу относятся человечнее и, как мне кажется, более по-братски, чем мы здесь. Хотя, возможно, лишь потому, что чувствуют себя несчастнее нас. А ведь для них война кончилась. Впрочем, дожидаться дизентерии тоже не жизнь.

Ополченцы, которые их охраняют, рассказывают, что на первых порах они были побойчее. Между ними, как всегда случается, завязывались интрижки, и нередко доходило до драк и поножовщины. Теперь они уже совсем отупевшие и безразличные, в большинстве даже онанировать перестали, до того ослабли, хотя обычно с этим делом обстоит препаршиво целые бараки предаются рукоблудию.

Они стоят у забора, порой кто-нибудь бредет прочь, но его место пустует недолго. Почти все молчат; лишь немногие клянчат окурок сигареты.

Я вижу их темные фигуры. Бороды развеваются на ветру. Мне ничего о них не известно, я знаю только, что они пленные, и именно это меня потрясает. Их жизнь безымянна и без вины; знай я о них больше как их зовут, как они живут, чего ожидают, что их гнетет,  мое потрясение набрало бы определенности и могло обернуться состраданием. А так я угадываю лишь боль унижения, ужасающую тоскливость жизни и людскую жестокость.

Приказ сделал эти тихие фигуры нашими врагами; приказ мог бы превратить их и в друзей. Где-то за столом несколько человек, которых ни один из нас знать не знает, подписывают некий документ, и на годы наша главная цель то, что весь мир обыкновенно считает презренным и заслуживающим наивысшей кары. Кто сможет провести различие, глядя здесь на этих молчаливых людей с детскими лицами и апостольскими бородами! Любой унтер-офицер куда более лютый враг новобранцу, а любой старший учитель ученику, чем они нам. И все же, будь они свободны, мы бы снова стреляли по ним, а они по нам.

Я пугаюсь; продолжать такие размышления нельзя. Этот путь ведет в бездну. Еще не время, но я не хочу потерять эту мысль, хочу сохранить ее, отложить впрок до конца войны. Сердце бьется учащенно: не здесь ли та цель, то великое, уникальное, о чем я думал в окопах, искал как возможность существования после краха всей и всяческой человечности, не это ли задача для последующей жизни, стоящая многолетнего кошмара?

Достаю сигареты, разламываю каждую пополам, раздаю русским. Они кланяются, закуривают. Теперь на иных лицах светятся красные точки. Они успокаивают меня, с виду словно оконца темных деревенских домишек, за которыми угадываются комнаты, полные приютного тепла.

Дни идут. Туманным утром опять хоронят одного из русских, теперь там почти ежедневно кто-нибудь умирает. Я как раз в карауле, когда его хоронят. Пленные поют свой хорал, поют на несколько голосов, и кажется, будто звучат вовсе не голоса, а орга́н, стоящий далеко на пустоши.

Погребение проходит быстро.

Вечером они опять у забора, и ветер летит к ним из березовых рощ. Звезды дышат холодом.

Я теперь знаю кой-кого из пленных, вполне сносно владеющих немецким. Среди них есть один музыкант, он рассказывает, что был скрипачом в Берлине. Услышав, что я немного играю на фортепиано, он приносит скрипку, играет. Остальные садятся, прислонясь спиной к забору. Он стоит и играет, часто его лицо принимает отрешенное выражение, какое бывает у скрипачей, когда они закрывают глаза, потом инструмент опять ритмично двигается в его руках, а он улыбается мне.

Наверно, играет он народные песни, потому что другие тихонько подпевают. Темные холмики, из глубин которых доносится тихая мелодия. Напев скрипки над ними, точно стройная девушка, звонкий и одинокий. Голоса умолкают, а скрипка остается в ночи она тоненькая, слабая, будто озябшая, приходится стать совсем рядом; в помещении, наверно, было бы лучше, но здесь, под открытым небом, ее одинокое блуждание наводит грусть.


Увольнительной на воскресенье мне не дают, ведь я только что из продолжительного отпуска. Поэтому в последнее воскресенье перед отъездом на фронт меня навещают отец и старшая сестра. Весь день мы сидим в солдатском клубе. Больше деваться некуда, не в барак же идти. В середине дня прогуливаемся в пустоши.

Часы тянутся мучительно, мы не знаем, о чем говорить. Вот и говорим о болезни мамы. У нее действительно рак, она уже в больнице, скоро операция. Врачи надеются на выздоровление, но мы никогда еще не слыхали, чтобы рак вылечили.

 Где она лежит?  спрашиваю я.

 В больнице Святой Луизы,  отвечает отец.

 В каком разряде?

 В третьем. Надо подождать, в какую сумму обойдется операция. Она сама решила лечь в третий. Сказала, что по крайней мере там будет компания. Да это и дешевле.

 Значит, в палате еще куча народу. Только бы она могла поспать ночью.

Отец кивает. Лицо у него усталое, сплошь в морщинах. Мама часто хворала; и хотя в больницу обращалась лишь в самом крайнем случае, это все равно стоило нам больших денег, и отец, собственно говоря, всю жизнь так и истратил.

 Если б знать, сколько стоит операция,  говорит он.

 А вы не спрашивали?

 Прямо не спрашивали, нельзя вдруг доктор осерчает, а ему ведь оперировать маму, не-ет, так нельзя.

Да, с горечью думаю я, вот такие мы, вот такие они, бедные люди. Не смеют спросить, сколько стоит операция, скорее уж будут изнывать от неизвестности; однако же другие, для кого это не имеет значения, считают, что заранее выяснить стоимость в порядке вещей. И сердиться на них доктор не станет.

 Перевязки после операции тоже дорогущие,  говорит отец.

 Разве больничная касса ничего не доплачивает?  спрашиваю я.

 Мама хворает уже слишком долго.

 У вас есть хоть немного денег?

Он качает головой:

 Нет. Но теперь я опять смогу работать сверхурочно.

Я знаю: он будет до полуночи стоять у своего стола, фальцевать, клеить, обрезать. В восемь вечера поужинает скверной едой, которую выдают по карточкам и от которой сил не прибавится. Потом примет порошок от головной боли и опять за работу.

Чтобы немножко развеселить его, я рассказываю несколько историй, первых попавшихся, что приходят на ум, солдатские байки и все такое прочее, про генералов и фельдфебелей, которых однажды обвели вокруг пальца.

Потом я провожаю их на станцию. Они вручают мне баночку варенья и пакет с картофельными оладьями, которые еще успела напечь для меня мама.

Отец с сестрой уезжают, а я возвращаюсь в казарму.

Вечером я намазываю оладьи вареньем, ем. Невкусно. Ладно, пойду отдам оладьи русским. Но тут я вспоминаю, что оладьи пекла мама, своими руками, и, наверно, мучилась от боли, стоя у горячей плиты. Сую пакет в ранец, для русских беру только две штуки.

IX

Несколько дней в поездах. В небе появляются первые самолеты. Минуем воинские эшелоны. Орудия, орудия Вот и полевая железная дорога. Я ищу свой полк. Никто не знает, где он сейчас. Я где-то ночую, где-то получаю утром провиант и кой-какие туманные инструкции. И снова в путь, с ранцем и винтовкой.

Добравшись до места, вижу, что в разбитом снарядами поселке никого из наших уже нет. Слышу, что мы стали летучей дивизией, которую задействуют всюду, где ситуация принимает щекотливый оборот. К веселью это отнюдь не располагает. Мне сообщают о якобы понесенных нами серьезных потерях. Я расспрашиваю про Кача и Альберта. Но о них никто ничего не знает.

Добравшись до места, вижу, что в разбитом снарядами поселке никого из наших уже нет. Слышу, что мы стали летучей дивизией, которую задействуют всюду, где ситуация принимает щекотливый оборот. К веселью это отнюдь не располагает. Мне сообщают о якобы понесенных нами серьезных потерях. Я расспрашиваю про Кача и Альберта. Но о них никто ничего не знает.

Продолжаю искать, блуждаю без всякого толку странное ощущение. Еще дважды ночую как индеец. Потом наконец получаю точные сведения и во второй половине дня являюсь в канцелярию.

Фельдфебель там меня и оставляет. Рота вернется через два дня, так что отправлять меня к ним нет смысла.

 Как отпуск?  спрашивает он.  Хорошо, поди?

 Серединка на половинку,  отвечаю.

 Н-да,  вздыхает он,  если б не уезжать обратно на фронт. Вторая половина из-за этого всегда насмарку.

Я слоняюсь без дела, пока утром не возвращается рота, серая, грязная, злая, хмурая. Тут я вскакиваю, проталкиваюсь среди них, глазами ищу вон Тьяден, вон сопит Мюллер, а вон и Кач с Альбертом. Мы кладем свои тюфяки рядом. Глядя на товарищей, я чувствую себя виноватым, хотя причин для этого нет. Перед сном достаю остатки картофельных оладий и варенья, чтобы и им немножко досталось.

Верхняя и нижняя оладьи слегка заплесневели, но есть можно. Их я беру себе, а те, что посвежее, отдаю Качу и Кроппу.

Кач жует, спрашивает:

 Материны небось?

Я киваю.

 Хорошо,  говорит он,  сразу на вкус чувствуется.

Я чуть не плачу. Сам себя не узнаю. Ну да ничего, теперь все наладится, вместе с Качем, Альбертом и остальными. Я на своем месте.

 Повезло тебе,  шепчет Кропп, когда мы уже засыпаем,  говорят, нас пошлют в Россию.

В Россию. А ведь там войны уже нет.

Вдали грохочет фронт. Стены бараков дребезжат.

Грандиозный аврал, всюду наводят марафет. Нас то и дело гоняют на построение. Осматривают со всех сторон. Рваное обмундирование заменяют вполне приличными вещами. Мне при этом достается безупречная новая куртка, а Качу, разумеется, полный комплект. Проходит слух насчет замирения, но вероятнее другое: переброска в Россию. Хотя зачем нам в России приличная форма? В конце концов все-таки выясняется: сюда едет кайзер, будет войсковой смотр. Вот почему столько проверок.

Назад Дальше