Ну, это еще как Бог даст, прозвучал негромкий, но полный глубокой внутренней силы голос.
Все невольно обернулись к невысокому плотному рыбаку с седоватой окладистой бородой.
Кто со мною, во славу Божию, на спасение душ человеческих? так же тихо и уверенно продолжал рыбак, обводя глазами толпу и зорко вглядываясь в глаза каждого. Ты, отец Спиридон, ты, отец Тихон, да вот этих соловецких двое Так и ладно будет. Волоките карбас на море!
Не позволю! вдруг взорвался чекист. Без охраны и разрешения начальства в море не выпущу!
Начальство, вон оно, в шуге, а от охраны мы не отказываемся. Садись в баркас, товарищ Конев!
Чекист как-то разом сжался, обмяк и молча отошел от берега.
Готово?
Баркас на воде, владыка!
С Богом!
Владыка Иларион стал у рулевого правила, и лодка, медленно пробиваясь сквозь заторы, отошла от берега.
Спустились сумерки. Их сменила студеная, ветреная соловецкая ночь, но никто не ушел с пристани Нечто единое и великое спаяло этих людей. Всех без различия, даже чекиста с биноклем. Шепотом говорили между собой, шепотом молились Богу. Верили и сомневались. Сомневались и верили.
Никто как Бог!
Без Его воли шуга не отпустит.
Сторожко вслушивались в ночные шорохи моря, буравили глазами нависшую над ним тьму. Еще шептали. Еще молились.
Но лишь тогда, когда солнце разогнало стену прибрежного тумана, увидели возвращавшуюся лодку и в ней не четырех, а девять человек.
И тогда все, кто был на пристани монахи, каторжники, охранники, все без различия, крестясь, опустились на колени.
Истинное чудо! Спас Господь!
Спас Господь! сказал и владыка Иларион, вытаскивая из карбаса окончательно обессилевшего Сухова.
Пасха в том году была поздняя, в мае, когда нежаркое северное солнце уже подолгу висело на сером бледном небе. Весна наступила, и я, состоявший тогда по своей каторжной должности в распоряжении военкома особого Соловецкого полка Сухова, однажды, когда тихо и сладостно-пахуче распускались почки на худосочных соловецких березках, шел с ним мимо того распятия, в которое он выпустил оба заряда. Капли весенних дождей и таявшего снега скоплялись в ранах-углублениях от картечи и стекали с них темными струйками. Грудь Распятого словно кровоточила. Вдруг, неожиданно для меня, Сухов сдернул буденовку, остановился и торопливо, размашисто перекрестился.
Ты смотри чтоб никому ни слова А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота Страстная
Ты смотри чтоб никому ни слова А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота Страстная
В наползавших белесых соловецких сумерках смутно бледнел лик распятого Христа, русского, сермяжного, в рабском виде и исходившего землю Свою и здесь, на ее полуночной окраине, расстрелянного поклонившимся Ему теперь убийцей
Мне показалось, что свет неземной улыбки скользнул по бледному лику Христа.
Спас Господь! повторил я слова владыки Илариона, сказанные им на берегу. Спас тогда и теперь!..
Надежда Лухманова. Христос Воскресе!
Лакей вошел на цыпочках в большую, роскошную спальню своего господина, известного присяжного поверенного Гаврилова, немало нашумевшего когда-то в Петербурге своими речами. Был одиннадцатый час утра, и, повинуясь приказанию, лакей раздвинул обе тяжелые шелковые портьеры на окнах и, подойдя к кровати спавшего адвоката, как-то насмешливо и глупо покосился на стоявшую рядом пустую кровать. Не успел он дотронуться до руки Павла Петровича Гаврилова, как тот открыл глаза и секунду бессмысленно уставил их на человека. Действительно, появление лакея в «супружеской спальне» было явлением новым, но тут же сознание, пробужденное каким-то внутренним толчком, шепнуло ему, что «ее» нет и не будет больше и что он один и полный хозяин этой комнаты.
Он радостно вскочил, приказал человеку приготовлять себе завтрак и чай, и сам в полнейшем дезабилье[22], закурив папиросу, стал пробегать кипу лежащих на ночном столике газет. Да, вот это все его самые невинные привычки, за которые приходилось ему вести целую борьбу с бывшей его супругой, Натальей Николаевной, то есть не то чтобы с бывшей, она и теперь еще была его законнейшая жена, но со вчерашнего дня они разошлись по согласию, и она уехала к своей матери. Уехала и увезла с собою Катю, эту маленькую дочурку Катю, которая как котенок возилась здесь в спальне целые часы. Катю очень жаль, у нее был такой пухлый ротик, она так звонко кричала «папа, мой папа!», как только, бывало, завидит его, но, очевидно, что без жены ему нельзя было оставить у себя и Катю, да притом жена и не отдала бы ее. Что Наталья Николаевна была прекрасная мать, с этим он согласен, но как жена о, как жена это была несноснейшая жена в мире! Что ей за дело до того, что Павел Петрович любит вставать поздно и опаздывает в суд, или что в назначенный день клиенты иногда напрасно ждут его часа по два в приемной. Что ей за дело, что он любит курить, как только проснется, что любит читать газеты раньше, чем оденется, что к обеду он часто или не приезжает совсем, или привозит с собою неожиданно неограниченное количество гостей. Всякая другая женщина, настолько обеспеченная мужем как она, покорилась бы всем этим мелочам, а она ворчала, пилила и довела наконец его до того, что он первый предложил разрыв.
Слова «довольно, ты мне надоела, разойдемся» ударили ее, казалось, в самое сердце: она побелела, длинные ресницы ее странно и крупно дрогнули несколько раз, и затем без слез, без звука, она, не оглядываясь, вышла из этой комнаты, и через час во всей квартире стало тихо-тихо, как на кладбище.
Наталья Николаевна уехала с Катей, не взяв буквально ничего из дома, но он, желая раз навсегда покончить этот вопрос, послал ей вечером весь ее и Катин гардероб и все их личные мелкие вещи. Сегодня он чувствует страшное облегчение; ему 35 лет, он красив, здоровье его железное, средства более чем хорошие и ему показалось, что счастливее его никого нет на свете. «Какой сегодня день? спросил он себя. Четверг Страстной недели», вспомнил он. Да, перед самым праздником такая ссора это нехорошо и неприятно, а впрочем, что тут поделаешь. Лакей внес ему на подносе стакан чаю и жареную баранью котлету. Читая газеты и письма, он рассеянно ел и запивал чаем и вдруг, потянувшись за какою-то бумагой, зацепил рукавом за ложечку и полстакана горячей влаги опрокинул себе на колени. «О, черт возьми! вскричал он от боли и злости. Наташа вечно вынимала из моего стакана эту высокую ложку, и я вечно сердился на нее за это, а теперь оказалось, что она хорошо знала мою рассеянность», и, вспоминая эту мелочную заботливость о нем, он взглянул на пустую кровать и белое покрывало, накинутое на всю кровать поверх подушек, почему-то показалось ему саваном, и сердце его сжалось. «С непривычки!» проговорил он громко и, позвонив лакея, велел подавать себе одеваться. Через час он ехал по Невскому и от нечего делать поглядывал на общую предпраздничную суету, на озабоченные и веселые лица, сновавшие по Гостиному двору и магазинам. «А мне не для кого покупать и некому теперь дарить!»
В это время через улицу переходила какая-то дама, ведя за руку крошечную прелестную девочку, которая радостными большими глазами глядела на связки покупок, которые дама держала в другой руке.
«Катя!» чуть не крикнул Гаврилов, и сердце забилось, заколотило в груди. Да, это была Катя с какою-то чужою дамой; ее, верно, послали гулять и накупать себе игрушек, пока мать плакала и не в силах была еще заниматься ею.
Гаврилов заехал к двум-трем товарищам и везде почувствовал себя лишним. Везде убирали, чистили, хлопотали, всем было не до него. У него даже язык не повернулся сказать о своем семейном событии. Он обедал один среди громадной столовой сельскохозяйственного клуба на удивление всем лакеям, не привыкшим, чтоб в эти последние дни кто-либо приезжал туда. Вечером он читал, занялся делами. Пятницу провел тоже кое-как один, устанавливая и перетаскивая по-новому мебель в своем кабинете, но в субботу он проснулся с тяжелой головой. Страстная суббота! Последний нищий стремится в этот день не быть одиноким, в самых забытых углах и там стараются соединиться вместе, сделать какой-нибудь общий стол, устроить какое-нибудь подобие светлого праздника. Вся грусть окружающей его пустоты, вся тоска одиночества, весь ужас невозвратно и навсегда потерянного семейного очага стали вдруг представляться ему. Разве он не любил Наташу? А их свадьба, та первая незабвенная минута, когда он впервые наедине держал ее в своих объятиях, когда так искренно, так страстно прижал он ее всю к своему сердцу, когда он чувствовал всем существом своим, что эта женщина отдана ему не только церковью, родными, но и такою любовью, которой хватит на весь век. Три года они прожили счастливо; жена не казалась ему ни капризной, ни требовательной; но на четвертый год небывалый успех в делах, какая-то шальная погоня за легким удовольствием, подтрунивание товарищей, что он под башмаком, изменили мало-помалу всю его жизнь.
Вот уже целый почти год, как он стал дома небрежен, требователен, нетерпелив в отношении малейшего замечания жены, он стал возвращаться домой нередко только по утрам, и, наконец, после какой-то самой незначительной ссоры, у него вырвались эти роковые слова, разделившие их навсегда.
В одиннадцать часов ночи Гаврилов автоматически, точно гонимый какой-то силой, вышел из дому и направился бродить около церквей. Он побывал в Казанском, Исаакиевском и еще в каком-то соборе и когда услышал наконец густой звук колоколов, возвещавших Воскресение Христово, когда услышал ликующие звуки «Христос Воскресе!», он вышел и бессознательно направился к тому дому, где приютилась теперь его жена.
Когда он подходил к подъезду, он почти задыхался, по лицу его беспрестанно катились слезы; переходя через улицу, он наткнулся на какую-то женщину, которая крикнула ему: «Эк нализался в такую ночь, а еще барин!» Быстро пройдя мимо швейцара, он вбежал на второй этаж, дернул звонок и как был в пальто, в шляпе на голове, отстранив пораженную горничную, прошел в столовую.
За большим столом, уставленным куличами и пасхою, сидела его жена, вся в белом, и, закрыв лицо руками, тихо плакала. На большом кресле, вся в кружевах, сияющая и розовая, сидела трехлетняя Катя с громадным яйцом в руках; за нею стояла бабушка, всеми силами отвлекая внимание малютки от плачущей матери.