Теперь я вас узнал, сказал он. На улице свет слишком яркий. Я редко выхожу, вот и отвык. Здесь дневного света нет, только лампа. А керосина мало, поэтому я часто и подолгу сижу в потемках. Электропроводка порвана.
Гребер посмотрел на него. Нипочем бы не узнал, так Польман постарел. Потом глянул по сторонам, и ему показалось, будто он попал в другой мир. И не только из-за тишины и неожиданной, освещенной лампой комнаты, после яркого полуденного солнца похожей на катакомбы, тут было кое-что еще. Коричнево-золотые ряды книжных корешков по стенам, конторка, гелиографические гравюры да и сам старик с его седыми волосами и изрытым морщинами лицом, которое казалось восковым, как у многолетнего узника. Польман заметил взгляд Гребера.
Мне повезло, сказал он. Я сохранил почти все свои книги.
Гребер обернулся.
А я давно не видел книг. И за последние годы прочел очень немного.
Наверно, не могли. Книги слишком тяжелые, чтобы таскать их с собой в ранце.
И слишком тяжелые, чтобы таскать их в голове. Они не соответствовали происходящему. А те, что соответствовали, читать не хотелось.
Польман смотрел в мягкий зеленый свет лампы.
Почему вы пришли ко мне, Гребер?
Фрезенбург сказал, что мне надо зайти к вам.
Вы хорошо его знаете?
На фронте я полностью доверял только ему одному. Он сказал, что мне надо зайти к вам и поговорить. Вы, мол, скажете мне правду.
Правду? О чем?
Гребер взглянул на старика. Когда-то он учился в его классе, кажется, бесконечно давно, и все же на долю секунды вновь почувствовал себя школьником, которого расспрашивают о жизни, более того, ему почудилось, что вот сейчас в этой маленькой, засыпанной обломками комнате с множеством книг и с уволенным учителем его юности решится его судьба. Они воплощали то, что существовало в прошлом, доброту, терпимость, знания, а обломки у окна были тем, во что превратили все это нынешние времена.
Я хочу знать, насколько велико мое участие в преступлениях последних лет, сказал он. И хочу знать, что мне делать.
С минуту Польман пристально смотрел на него. Потом встал, пересек комнату. Взял с полки книгу, открыл и, не заглядывая внутрь, поставил на место. И наконец обернулся:
Вы понимаете, о чем спрашиваете меня?
Да.
Теперь и за меньшее головы рубят.
На фронте гибнут ни за что, сказал Гребер.
Польман вернулся к нему, снова сел.
Под преступлениями вы имеете в виду войну?
Я имею в виду все, что привело к этому. Ложь, угнетение, несправедливость, насилие. И войну. Войну и то, как мы ее ведем, с невольничьими и концентрационными лагерями и с массовым убийством гражданского населения.
Польман молчал.
Я кое-что повидал, сказал Гребер. И много чего слышал. Я знаю, что война проиграна. И знаю, что мы продолжаем воевать лишь затем, чтобы правительство, партия и люди, которые все это затеяли, еще некоторое время оставались у власти и могли натворить еще больше бед.
Польман опять посмотрел на Гребера.
Вы все это знаете? спросил он.
Теперь знаю. Но знал не всегда.
И вы должны вернуться на фронт?
Да.
Ужасно.
Еще ужаснее возвращаться на фронт, зная все это и таким образом, пожалуй, становясь соучастником. Я им стану?
Польман молчал.
Как вас понимать? немного погодя спросил он шепотом.
Вы знаете как. Вы преподавали у нас религию. В какой мере я стану соучастником, коль скоро знаю, что война проиграна, мало того, нам необходимо ее проиграть, чтобы прекратились рабство и убийство, концлагеря, СС и СД, массовое истребление и бесчеловечность коль скоро я знаю все это, а через две недели вернусь на фронт, чтобы продолжать войну?
Лицо Польмана вдруг посерело и погасло. Только глаза не утратили цвет, странную прозрачную голубизну. Они напомнили Греберу другие глаза, которые он видел где-то еще, но забыл где.
Вы должны вернуться на фронт? в конце концов спросил Польман.
Могу отказаться. Тогда меня повесят или расстреляют.
Гребер замолчал, ожидая ответа.
Мученики христианской эпохи не уступали принуждению, неуверенно сказал Польман.
Мы не мученики. Но когда начинается совиновность? спросил Гребер. Когда то, что обычно зовут героизмом, оборачивается убийством? Когда перестаешь верить в свои принципы? Или цели? Где граница?
Польман устало посмотрел на него:
Да как же я могу вам это сказать? Вы слишком много от меня хотите. Я не могу решать за вас.
Каждый должен решать сам?
По-моему, да. А как иначе?
Гребер молчал. Зачем я продолжаю задавать вопросы? думал он. Сижу здесь вдруг как судья, а не как обвиняемый. Зачем мучаю старого человека и призываю его к ответу за то, чему он некогда меня учил, и за то, что я позднее усвоил без него? Разве мне еще нужен ответ? Разве я вот только что не дал его себе сам? Он взглянул на Польмана. И вполне мог себе представить, как тот день за днем сидел в этой комнате, впотьмах или при лампе, словно в катакомбах Древнего Рима, отлученный от работы, каждый час ожидая ареста и без устали ища утешение в книгах.
Вы правы, сказал он. Спрашивать другого означает очередную попытку уйти от решения. Пожалуй, на самом деле я и не ждал от вас ответа. В общем-то, спрашивал одного себя. Но иной раз это возможно, только когда спрашиваешь другого.
Польман покачал головой.
Вы вправе спрашивать. Совиновность! вдруг сказал он. Что уж вы об этом знаете? Вы были очень молоды, и вас отравили ложью, прежде чем вы научились разумному суждению. Но мы мы же все видели и допустили! Почему? От инертности сердца? От равнодушия? От убожества? От эгоизма? От отчаяния? Но как могла вырасти такая чума? По-вашему, я не думаю об этом каждый день?
Гребер вдруг сообразил, кого напомнили ему глаза Польмана. Того русского, в которого он стрелял. Он встал.
Мне пора идти. Спасибо, что впустили меня и поговорили со мной.
Он взял шапку. Польман опомнился:
Вы уходите, Гребер? Что будете делать?
Не знаю. У меня еще две недели на размышление. Это много, когда привык жить одной минутой.
Заходите еще! Заходите до отъезда. Обещаете?
Обещаю.
Мало кто заходит, пробормотал Польман.
Гребер заметил среди книг вблизи засыпанного окна маленькую фотографию. Молодой человек его возраста, в форме. Он вспомнил, что у Польмана был сын. Но в нынешние времена о таких вещах лучше не спрашивать.
Передайте привет Фрезенбургу, если будете ему писать, сказал Польман.
Да, конечно. С ним вы говорили так же, как сейчас со мной, верно?
Верно.
Что бы вам раньше поговорить вот так же и со мной.
Думаете, Фрезенбургу от этого стало легче?
Нет, сказал Гребер. Труднее.
Польман кивнул.
Я ничего не смог вам сказать. Да и не хотел давать вам один из множества ответов, которые суть всего-навсего отговорки. Их предостаточно. Сплошь гладкие, убедительные, но все пустые отговорки.
Ответы церкви тоже?
Секунду Польман медлил.
Да, тоже, помолчав, сказал он. Но церкви повезло. Она говорит: «Возлюби ближнего своего» и «Не убий», но говорит и другое: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу»[4]. С этим уже много чего можно сделать.
Гребер улыбнулся. Узнал толику давнего польмановского сарказма. Польман это заметил:
Улыбаетесь. И так спокойны. Почему вы не кричите?
Я кричу, ответил Гребер. Просто вы не слышите.
Гребер постоял за дверью. Свет слепящими копьями бил в глаза. Поблескивала белая штукатурка. Он медленно зашагал через площадь. Чувствуя себя как человек, который после долгого и непредсказуемого судебного разбирательства наконец-то получил приговор и которому едва ли не безразлично, оправдали его или нет. Все миновало, он этого хотел, именно об этом намеревался подумать в отпуске и теперь знал: это отчаяние, и увиливать от него он больше не станет.
Он немного посидел на лавочке, стоявшей на самом краю бомбовой воронки. Был совершенно расслаблен и опустошен и не мог бы сказать, подавлен или нет. Просто вдруг расхотел думать. Да и о чем думать? Запрокинул голову, закрыл глаза, чувствуя на лице солнечное тепло. И ничего больше. Спокойно сидел, спокойно дышал, чувствовал безучастное, утешительное тепло, которому неведома ни справедливость, ни несправедливость.
Немного погодя он открыл глаза. Ясная и на редкость отчетливая перед ним лежала площадь. Он видел большую липу возле рухнувшего дома. Невредимая, она стволом и кроной стремилась из земли ввысь, словно огромная раскрытая ладонь, подернутая зеленью, протянутая к свету и белым облакам. Небо за облаками ярко синело. Все блестело и сияло, как после дождя, во всем сквозили глубина и мощь, то было бытие, могучее, открытое бытие, совершенно естественное, без вопросов, без скорби и без отчаяния. Гребер ощутил его, будто вынырнув из кошмарного сна, оно захлестнуло его неудержимым потоком и размыло все, это был как бы ответ без слов, по ту сторону всех вопросов, по ту сторону всех мыслей, ответ, знакомый ему по тем ночам и дням, когда он бывал на волосок от гибели и из спазма, оцепенения и смерти в него вдруг снова клокочущей волной врывалась жизнь, жаркая, сплошной инстинкт, спасительная, стирающая всякую мысль.
Он встал. Прошел мимо липы, меж руинами и домами. И внезапно почувствовал, что ждет. Все в нем ждало. Он ждал вечера, как ждут перемирия.
14
Сегодня у нас превосходный венский шницель, сказал Марабу.
Отлично, ответил Гребер. Берем. И все, что вы порекомендуете. Полностью на вас полагаемся.
Вино то же?
То же или другое, как вам угодно. Мы и тут полагаемся на вас.
Официант, довольный, удалился. Гребер откинулся на спинку стула, посмотрел на Элизабет. Ему казалось, он перенесся с перепаханного снарядами участка фронта в спасенный клочок мирной жизни. День уже отступил вдаль. Остался лишь отблеск того мгновения, когда жизнь вдруг оказалась совсем рядом и словно бы вместе с деревьями рвалась из мостовых и развалин, чтобы зелеными руками поймать свет. Две недели, думал он. Еще две недели жизни. Надо ловить ее, как липа ловит свет.
Вернулся Марабу.
Как нынче насчет «Йоханнисбергер каленберг»? спросил он. Пока что есть Шампанское по сравнению с ним дешевый лимонад. Или?..
Давайте «Каленберг», сказал Гребер.
Прекрасно, сударь. Вы знаток. Это вино замечательно подходит к шницелю. Я подам еще свежий овощной салат. Для раскрытия букета. Это вино как живой родник.
Обед приговоренного к смерти, думал Гребер. Еще две недели таких обедов! Думал он об этом без горечи. До сих пор не заглядывал дальше отпуска. Отпуск казался бесконечно долгим, слишком много всего произошло и слишком много ожидало впереди. И вдруг теперь, прочитав вермахтовскую сводку и навестив Польмана, он осознал, до чего же отпуск короток.