Он так всё это понимал и чувствовал в своей собственной жизни
Амальрик в конце концов успокоился, мы с ним воссоединились, пообщались ещё немного уже все вместе. А через шесть месяцев Набоков умер. Ещё через два с половиной года не стало и Андрея Амальрика: он погиб самым диким образом.
То было время после хельсинкских соглашений, так называемой третьей корзины. Сейчас никто не знает, что такое третья корзина, а это было важнейшее дополнение: Советский Союз, западные власти, Америка, чтобы выработать хоть какой-то договор о мирном сосуществовании и отодвинуть угрозу всеобщей войны, согласились включить в него третью корзину, то есть гуманитарные вопросы. Она была последняя, практически довесок. И о ней должны были дискутировать в Мадриде; Амальрик собирался туда ехать как оппонент, чтобы протестовать против само́й возможности заключать какие бы то ни было договоры с Советским Союзом.
Но он забыл, что нужна виза, чтобы попасть из Франции в Испанию. Я ему напомнил, но было поздно: до мадридской встречи оставалось три-четыре дня. И он договорился с испанскими троцкистами, которые обещали перехватить его на одном из пиренейских перевалов (их там немного, это же настоящая стена Пиренеи), Амальрик подъедет к границе, а они будут ждать его на той стороне.
Это была совершенно сумасшедшая идея: снег уже выпал, и добраться до перевала было практически нереально. Он тем не менее рискнул, и зря. Застрял и позвонил мне из придорожного телефона-автомата:
Жорж, что делать?
Поезжай вдоль побережья в общем потоке машин. И есть шанс, что тебя пограничники не остановят.
Его действительно не остановили. Он оказался на испанской стороне, вместе с женой и двумя друзьями-диссидентами. Но он был за рулём уже двадцать четыре часа, заснул и во сне врезался в грузовик. Кусок металлической стяжки грузовика, что-то вроде штыря, оторвался и пронзил ему шею.
Его жена, Гюзель, сидела рядом. Естественно, она чуть с ума не сошла.
По прошествии некоторого времени Гюзель мне позвонила, сказала, что в их доме творится чертовщина. Будто бы она нашла утром на полу выложенные в ряд спички, которые ведут в рабочий кабинет и к столу Андрея. И что ночью она слышит какие-то крики. Я приехал к ней, увидел эти спички. Но в чём там была суть, так и не понял.
С Иосифом Бродским, мне кажется, мы познакомились и подружились практически тогда же. Он бывал у нас в Женеве, а на том диссидентском биеннале в Венеции, которое я уже упоминал и где присутствовал почти весь цвет русской эмиграции, мы общались особенно тесно. Правда, я стал свидетелем одной неприятной сцены. Мы стояли втроём он, я и диссидент Леонид Плющ на берегу ночного канала. Между ними началась перепалка: Плющ позволил себе высказывания, которые Бродский счёл антисемитскими, а он в таких случаях спуску не давал. Иосиф резко нас покинул, и мне пришлось вести пьяного Плюща в его гостиницу, сам бы он путь не нашёл. Плющ вообще был человеком довольно не знаю, как сказать словесно безответственным, к тому же математик (тут я верю отзывам моего брата) совершенно никакой. А вспыльчивость Бродского известна. Эта сцена типичная для жизни русской эмиграции.
Солженицына в Венеции тогда не было и быть не могло, он в общих эмигрантских посиделках не участвовал. Его я в первый раз увидел в Париже, куда он прибыл из Цюриха по приглашению издательства Сёй (Éditions du Seuil). Издательство собрало французских переводчиков, работавших над текстами Солженицына, и почти целый день мы провели с ним. Так сказать, один день с Александром Исаевичем. Была весна, прекрасное солнечное время. Солженицын находился в отличном настроении. Но всё это было немножко похоже на школьный урок. Учитель Солженицын, и ученики переводчики. Он подробно и подчас критически отзывался о качестве наших переводов, хотя совсем не знал по-французски, что было немножко удивительно. И даже в одном случае неприятно, поскольку изрядная критика в адрес перевода книги Бодался телёнок с дубом, который сделал иезуит, отец Руло, была основана на незнании значения одного французского слова. Я довольно быстро понял, что за этим скрывается Эткинд, который ему готовил какие-то свои замечания. Тогда они ещё дружили, потом поссорились, и связь между четой Эткиндов и четой Солженицыных прекратилась.
Солженицын не до конца отдавал себе отчёт в том, что перед ним хорошая бригада профессионалов, что мы все ученики Пьера Паскаля, блестящего переводчика Достоевского, внушившего нам некие общие принципы перевода. Тем не менее в целом всё прошло очень хорошо, дало нам заряд энергии. А спустя некоторое время Солженицын прислал всем участникам встречи письмо, где признавал свою неправоту и приносил извинения отцу Руло.
Потом я побывал у них в Кавендише: Солженицын меня пригласил в гости, когда я проводил свой академический отпуск в Гарварде. Я взял машину напрокат и поехал в штат Вермонт. Наталья Дмитриевна Солженицына меня предупредила, что найти их дом довольно трудно, но добавила:
Спросите в бакалейном магазине. Вам покажут.
Я так и поступил. Дама, владелица, конспиративным тоном сказала:
Обычно мне велено никаких сведений не давать, но вам могу.
Встретил меня один из сыновей Степан; старшего, Ермолая, не было дома, я его так и не увидел в тот раз. Но жива была ещё мать Натальи Дмитриевны Екатерина Фердинандовна. Многое меня тогда поразило рабочее пространство (не назовёшь его кабинетом), жилой особняк, пруд с плавучим домом. Но я не взял с собой фотоаппарат, так что, когда Екатерина Фердинандовна мне предложила: Не хотите оставить себе на память фотографию с Александром Исаевичем? я в отчаянии развёл руками. Они, конечно, сняли на свой, но в итоге у меня, всю жизнь писавшего о Солженицыне, переводившего вместе с Люсиль Раковый корпус, есть одна-единственная фотография, на которой мы вместе. На том снимке у меня огромные очки, я почти себя не узнаю. А он вполне узнаваем. Ещё Солженицын мне показывал, как пишет Красное колесо. Верхний этаж один узел, нижний этаж другой. Все эти конвертики, в которых собраны выписки с деталями для данного эпизода, главы романа в целом Его метод тщательное нагромождение деталей внутри огромного текста.
Спустя четыре десятилетия я демонстрировал крохотную часть этих конвертов на женевской выставке, и совсем недавно в Париже, в год его столетия. Названия птиц, растений, диалектизмы Каждый персонаж имел свой конверт, каждая черта, каждая деталь свою карточку. И, когда было нужно, он находил нужный конверт, вынимал карточку с заметкой и добавлял характерности герою. Я думаю, что ни Бальзак, ни Диккенс, ни Золя не работали и не могли работать таким образом.
И ещё в памяти осталась встреча с ним в программе нашего телевизионного бога Бернара Пиво, чей Апостроф смотрела тогда вся читающая Франция. Я участвовал в том эфире. В студии были два наших знаменитых Жана Жан дОрмессон, писатель с величайшим шармом и тогдашний директор газеты Le Figaro, и Жан Даниэль, журналист, болезненно усомнившийся в социализме. Бернар Пиво пригласил и меня, и Никиту Струве, а переводил Никита Кривошеин, так что мы образовали дружескую фракцию.
Прежде всего Солженицын поражал энергией. Он даже подскакивал в кресле, не мог сидеть спокойно. И с таким пылом отвечал обоим Жанам Жан Даниель ему говорит:
Господин Солженицын, невозможно, чтобы вы, вы, такой бунтарь, присоединились к нам, к нашей идеологии, к нашему колониализму.
Тот просто прыгнул, как лев:
Как это я примыкаю к колониализму? Я его решительным образом осуждаю! Это омерзительное явление, ваш колониализм.
Прежде всего Солженицын поражал энергией. Он даже подскакивал в кресле, не мог сидеть спокойно. И с таким пылом отвечал обоим Жанам Жан Даниель ему говорит:
Господин Солженицын, невозможно, чтобы вы, вы, такой бунтарь, присоединились к нам, к нашей идеологии, к нашему колониализму.
Тот просто прыгнул, как лев:
Как это я примыкаю к колониализму? Я его решительным образом осуждаю! Это омерзительное явление, ваш колониализм.
Так что затих его оппонент почти на всю передачу.
Запад вообще ценит бесстрашие и чувство юмора. Всё это Солженицын продемонстрировал в полной мере и обаял Францию. Когда, например, появились молодые Евтушенко и Вознесенский, они тоже нас поразили. Но скорее своей юностью, чем своей литературной силой. Такие прелестные, такие стилистически свободные молодые люди прибыли из того мира, где, как мы привыкли думать, царят какие-то официальные функционеры, серые, никчёмные, говорящие суконным языком. Но от Солженицына мы услышали больше, чем живые слова; это было глубинное слово правды. И Архипелаг ГУЛАГ имел колоссальный успех. Первый том был продан во Франции тиражом приблизительно миллион экземпляров. Второй, третий значительно меньше, и всё равно широко.
Андрей Донатович Синявский и его жена, Мария Васильевна Розанова, также перебравшиеся к нам во Францию после освобождения Андрея, считали, что я болен Солженицыным и что меня надо излечить от него. Мария Васильевна даже приехала к нам с Люсиль в савойскую деревню с особой миссией. Она привезла том Августа четырнадцатого, испещрённый красными чернилами; так учитель исправляет текст ученика. Это не по-русски! И это не по-русски! Смотрите, какой ужас! Вручила мне исчирканный том и пообещала:
Нива, мы вас вылечим!
Ну, наверное, в чём-то они меня вылечили. Но всё-таки моя любовь к Солженицыну осталась, а пиетет к нему сохранился практически у всех, не только у меня. Да, в других странах, особенно в Америке, Солженицын мог превращаться в антигероя. Но во Франции, можно сказать, он прошёл все испытания: читают и ранние его книги, и Красное колесо; мы единственная страна, помимо России, где этот многотомный роман полностью издан. Он нам чем-то важен. Главным образом энергией борца. Мы нуждаемся в таких личностях. К сожалению, то ли их сейчас нет, то ли мы их не видим; все разбросаны по социальным сетям, каждый живёт в своей ячейке
Может быть, во мне просто говорит провинциал, нуждающийся в тесном общении, в личном контакте. Я же никогда не был настоящим парижанином, несмотря на квартирку в предместьях столицы. Для истинного парижанина жизнь вне Парижа равнозначна ссылке, но это не про меня. Горы вот куда меня тянет всегда. Овернь это горы. Тулуза это Пиренеи, я занимался там альпинизмом, который тамошние скалолазы называют пиренизм. И поэтому, когда освободилась кафедра в Женеве, в нескольких часах от Парижа, в месте, окружённом Савойскими Альпами, я выбрал её. Отчасти и потому, что в Сорбонне семь славистических кафедр, там постоянно идёт какая-то скрытая, подпольная гражданская война профессоров. А в Женеве ты со своей кафедрой один, сам себе хозяин.