Конечно, советское гражданство давало ему привилегию. Свои книги, стихи, прозу, дневники он мог издавать в Советском Союзе огромными тиражами. Это плюс. Минус, что всё его творчество шло через цензуру. Для начала через его собственную цензуру. Он же не мог писать как свободный эмигрант, без оглядки. А к этому добавлялась настоящая советская цензура.
Конечно, советское гражданство давало ему привилегию. Свои книги, стихи, прозу, дневники он мог издавать в Советском Союзе огромными тиражами. Это плюс. Минус, что всё его творчество шло через цензуру. Для начала через его собственную цензуру. Он же не мог писать как свободный эмигрант, без оглядки. А к этому добавлялась настоящая советская цензура.
Он жаловался; я возражал:
Вадим, но вы же терпите это самоуправство, значит, это ваш выбор?
Он с виноватым видом отвечал:
Поймите, русский писатель должен иметь читателей, мы не можем писать в стол.
Помимо Слонима и Андреева, в Женеве обосновался ещё один русский литератор Владимир Сергеевич Варшавский. Они с женой Таней приехали в Швейцарию из Америки. Он принадлежал к незамеченному поколению поколению Поплавского и молодых эмигрантских писателей тридцатых годов, о которых я знал благодаря первому своему профессиональному учителю русского языка Оцупу. Кстати сказать, Варшавский был очень симпатичным человеком, спортивным. Каждое утро занимался с гирями, что для русского писателя, согласитесь, не вполне типично.
Три столпа кружка Слоним, Андреев и Варшавский были литературным центром небольшой, но очень живой русской колонии. Сначала на наши собрания решались приходить только патентованные эмигранты, которым было нечего терять. Я до сих пор списываю на это неудачу с выступлением Бродского: я заказал аудиторию на 700 мест, а пришло человек двадцать. Ну, сильный голос Бродского в пустой аудитории звучал ещё звонче и пронзительней, с точки зрения эффекта мы странным образом даже выиграли. Но перед Иосифом было неловко.
Мало-помалу советские граждане, работники многочисленных женевских представительств, почувствовали, что ситуация смягчается, можно заглянуть на огонёк к белоэмигрантскому отребью. Скажем, если выступает Владимир Максимов интересно послушать, что говорит бывший советский (очень советский), а ныне антисоветский (очень антисоветский) писатель.
Когда же грянуло перестроечное время, даже генеральный консул решался к нам приходить. Стали выступать писатели новых поколений, включая Сорокина, который мучил нас своими затяжными паузами. До сих пор я сталкивался с подобным типом публичной речи только у знаменитого психоаналитика Лакана, который стоял в полном зале поклонников, готовых проглотить каждое его слово, но глотать было нечего, потому что он молчал. Сорокин не пробил консервативные сердца старой русской Женевы, контакта не случилось. Правда, сохранилось одно mot от этой встречи: Симон Маркиш так рассердился на Сорокина и на его прозу, которая была совсем не во вкусе Маркиша, что вместо вопроса выступил с ехидной репликой:
Знаете, Владимир, у меня была знакомая, которая всегда держала на тумбочке самую модную книгу. Был в моде Хемингуэй лежал Хемингуэй. Стал моден Аксёнов лежал Аксёнов. А когда в моду вошёл Томас Манн, на тумбочке оказался Томас Манн. Думаю, сейчас на её тумбочке лежит Сорокин.
Но Томас Манн не виноват, вполне остроумно парировал тот.
На что я тихо добавил:
Но и тумбочка не виновата.
Что же до моих контактов с Советским Союзом, то с августа 1960-го по сентябрь 1972-го, как было сказано, я не приезжал в СССР. Французские власти мне не рекомендовали, хотя был момент, когда, наоборот, предложили пост атташе по культуре в Москве. Но мой друг Франсуа де Лианкур, с которым я подружился в первый московский приезд (он служил в нашем МИДе), отговорил меня. И был прав.
В 1972-м я получил приглашение от Академии наук и номер в академической гостинице на Октябрьской площади. С тех пор бывал в России почти каждый год. Но деталей, как ни странно, почти не помню: это едва ли не самый серый период в истории России. Конечно, были исключения. Я имел счастье общаться с Игорем Виноградовым прекрасным литературным критиком и религиозным философом в его уютной старой квартире на улице Рылеева, ныне снова Гагаринский переулок. С Серёжей Юрским они с Игорем были ближайшими друзьями и соседями. С Николаем Харджиевым писателем, историком литературы и искусства, коллекционером, среди прочего обладателем сотен работ Малевича, самым скандальным образом у него впоследствии похищенных при переезде в Голландию. Он показывал мне рисунки и картины из своей коллекции, которые хранил под кроватью, книжки футуристов, изданные в количестве десяти экземпляров Визиты к Харджиеву, равно как к другому великому коллекционеру Костаки, показывали, что в СССР существуют самые настоящие неофициальные коллекции мирового уровня. Квартирка Харджиева недалеко от метро Кропоткинская напоминала пещеру Али-Бабы. Не внешне, внешне всё было аккуратно, но по сути. Общаться с Николаем Ивановичем было нелегко, но очень интересно. Он был чрезвычайно чётким, редкий пример русского человека, который всё делает точно. Русский немец.
И тем не менее с каждым годом приезжать в СССР хотелось всё меньше. Я помню, как оказался в Токио на одной конференции и выбирал, возвращаться через Гонконг, где я ещё не был, или через брежневскую Москву. Я всё-таки отказался от Гонконга, пристыдив самого себя: ты же славист, как ты можешь отказаться от ещё одной возможности посетить Россию. Но с таким трудом, с такими колебаниями
Вспоминался рассказ кого-то из русских классиков о двух мальчиках, немецком и русском:
А у нас бедно, но зато интересно.
А у вас богато, но зато скучно.
Было ощущение, что в СССР и бедно, и неинтересно.
При этом Польша, как всегда, хитрила. Для меня, француза, было удивительно наблюдать за тем, как идущие строем по Варшаве или Кракову солдаты Польской народной армии демонстративно останавливаются и крестятся перед любым храмом. Во Франции такое проявление публичной религиозности было немыслимо, в Советском Союзе тем более. А Польша освобождалась от ига своей соседки России благодаря католицизму. Поэтому отчасти поэтому в храмах было очень многолюдно. Я, бывая в Кракове, обязательно заходил в костёл Святой Анны, академический храм Ягеллонского университета. В церковном подвале, между прочим, проходили собрания, конференции, читались доклады, протекала чрезвычайно интенсивная интеллектуальная жизнь.
Во время военного положения начала восьмидесятых я оказался в Кракове на конференции о Борисе Пастернаке. Просторный зал. Огромный портрет Кажимира III. Нет многих знакомых, которые должны были приехать, слависта Анджея Дравича, поэта и переводчика Виктора Ворошильского: из-за военного положения они сидят пусть не в тюрьмах, а в бывших скаутских лагерях, но сидят. Я единственный иностранец в зале. Перед выступлением, чтобы никого не подвести, спрашиваю организаторов:
Должен ли я как-то осторожно подбирать слова?
Говорите, что хотите. И можете прямо сказать, что Пастернак сидел в ГУЛАГе.
Ну, вот этого я говорить не собираюсь.
Почему?
Потому что он в ГУЛАГе не сидел.
Я выступил в этом торжественном месте, а на следующий день в зале появляются Ворошильский и Дравич, потому что генерал Ярузельский их освободил. О, ура! И сплошной праздник пышно, радостно, с большим пафосом, как любит Польша. Она умеет и враждовать, и мириться, что впоследствии доказала дружба одного из лидеров Солидарности Адама Михника и Войцеха Ярузельского, бывшего политического узника и генерала, который его сажал. Они помирились после того, как Ярузельский объяснил Михнику, почему он принял меры во избежание ввода советских войск, выбирая между оккупацией и мягкой внутренней посадкой. Видимо, убедил. За что Михника сегодня многие ругают, конечно. А тогда мы были воспламенены Солидарностью, героизмом Валенсы, простого рабочего, который повёл за собой народ (Валенсу тоже сегодня обвиняют во всех грехах, и делают это самым возмутительным образом).
В СССР такого открытого противостояния не было, хотя закрытое, диссидентское, до поры до времени нарастало. Кое-кому я помог, иногда что-то перевозил через границу. Бог миловал, особо не попадался, хотя явно следили. Например, мы случайным образом столкнулись в Центральном государственном архиве литературы и искусства с диссидентом, философом, искусствоведом Евгением Барабановым. Мы были знакомы через Харджиева, увидели друг друга за соседними столами, вышли вместе пообедать, что было тогда нелёгкой задачей возле здания архива сплошь какие-то отвратительные закусочные. С трудом что-то нашли, долго говорили, несколько часов отсутствовали. И когда через два дня я летел в Женеву, меня досматривали с особым рвением. В КГБ, похоже, решили, что он передал через меня свою рукопись. Шмон длился три часа. Самолёт ждал.
К счастью, ничего я у Барабанова в тот раз не взял. Зато изъяли у меня вполне невинные мемуары Нины Гаген-Торн, переданные, когда я приезжал в Большие Ижоры. Обитала она там, поскольку каким-то чудом вернула себе дом своего отца, выдающегося хирурга и революционера, построенный им ещё до Первой мировой войны; какое-то сказочное везение, неправдоподобное, такого в СССР почти никогда не случалось. Нина Ивановна жила на то, что сдавала комнаты для некоторых философов Ленинградского университета, с условием, что они сидят тихо как мышки, работают, никакого шума.
Пока мы с ней беседовали, появилась её дочь, и вдруг Нина Ивановна, как бы не понимая, какая удача ей выпала, со старорежимными интонациями говорит:
К счастью, ничего я у Барабанова в тот раз не взял. Зато изъяли у меня вполне невинные мемуары Нины Гаген-Торн, переданные, когда я приезжал в Большие Ижоры. Обитала она там, поскольку каким-то чудом вернула себе дом своего отца, выдающегося хирурга и революционера, построенный им ещё до Первой мировой войны; какое-то сказочное везение, неправдоподобное, такого в СССР почти никогда не случалось. Нина Ивановна жила на то, что сдавала комнаты для некоторых философов Ленинградского университета, с условием, что они сидят тихо как мышки, работают, никакого шума.
Пока мы с ней беседовали, появилась её дочь, и вдруг Нина Ивановна, как бы не понимая, какая удача ей выпала, со старорежимными интонациями говорит: