Мне, французу, такое слышать было не положено. Видимо, именно это и стало главной причиной, почему меня решили выгнать из университета. Хотя формальный повод был другой. В передаче, которая вышла по французскому радио, вещавшему на русском языке, журналист упомянул, что мы, студенты из Франции, не ходим на обязательные курсы для иностранцев. (А я действительно не ходил, потому что делать там было нечего.) Так что меня и ещё двоих французов поздней осенью 1956 года вызвали к ректору Петровскому. Вместе с ним нас принимали (и, потирая руки, готовились к погрому) отвратительный тип, декан филфака Самарин и парторг с какой-то смешной фамилией. Понимая, что мне грозят более чем серьёзные неприятности, я заранее попросил Гудзия написать защитное письмо, в прямом смысле дать мне охранную грамоту. К нему-то, равно как к Сергею Михайловичу Бонди, выдающемуся пушкинисту, я действительно ходил! Гудзий с радостью согласился. До сих пор торжествую, вспоминая, как вытянулось лицо парторга, когда я протянул это письмо ректору и декану.
Но бедствия мои не кончились. Вскоре вышла статья в газете Московский университет под названием Дорогие друзья, давайте больше не будем. Точнее, то была не статья, а коллективное письмо трёх русских студентов, публично обращённое к иностранцам. Там было сказано, что у меня на подоконнике лежит прошлогодняя пыль, поскольку я буржуй и сам за собой не убираю. Этот образ прошлогодней пыли я запомнил навсегда, потому что на самом деле номер мой был едва ли не самый чистый на шестом этаже в зоне Г. Совсем недавно вышел фильм Андрея Смирнова Француз; герой приезжает из Парижа в 1956-м и живёт в той самой комнате студенческого общежития номер 636, и в кадре показана газета со статьёй-доносом
Мой сосед по зоне Г, Коля, физик, высокий такой, симпатичный, подписал то письмо. Я вернулся к себе, он стучит. И говорит (цитирую дословно):
Наверное, ты думаешь, что я свинья?
Ну, наверное, думаю, а как иначе. Рассказал он мне, что его заставили, надавили. Я его успокоил. И мы стали друзьями. А недавно я получил письмо от Колиной вдовы (она живёт в Минске сейчас) и узнал, что он всю свою карьеру страдал из-за этой дружбы со мной
Мой сосед по зоне Г, Коля, физик, высокий такой, симпатичный, подписал то письмо. Я вернулся к себе, он стучит. И говорит (цитирую дословно):
Наверное, ты думаешь, что я свинья?
Ну, наверное, думаю, а как иначе. Рассказал он мне, что его заставили, надавили. Я его успокоил. И мы стали друзьями. А недавно я получил письмо от Колиной вдовы (она живёт в Минске сейчас) и узнал, что он всю свою карьеру страдал из-за этой дружбы со мной
Дружить с поляками было безопаснее в том числе и для них самих. В Польше уже тогда было посвободнее, чем в СССР, да и польский авантюризм давал о себе знать. Однажды к моему приятелю Миреку Бобровскому, студенту-физику, приехала из Польши мать. Но желание навестить сына было только предлогом. Первым делом она отправилась в своё бывшее имение на территории нынешней Белоруссии, где перед отъездом из империи зарыла клад: железный ящик, набитый долларами. Откопала, вернулась. Доллары были слегка попорчены, но уцелели. Мы по этому случаю пировали, и она решила угостить меня польским спиртом, не предупредив, что это 96 градусов. А я же француз, а не поляк, у нас культура вина, я спирта никогда не пробовал. В общем, выпил и хлопнулся в обморок.
Причём эта дама хотела, чтобы я провёз их доллары через границу и поменял старые бумажки в Вашингтоне в Bank of America. Я, разумеется, отказался.
Советский Союз тогда только-только приоткрылся для иностранцев, от поляков и французов до китайцев. Все мы, приезжие, были в диковинку, но особенно африканцы. В МГУ из Гвинеи приехал тамошний принц по имени Яло, удивительно образованный и утончённый, говоривший по-французски практически как природный француз. Знал он в совершенстве и английский, и латынь. И по-русски говорил весьма неплохо. Естественно, будучи мусульманином, он владел арабским, языком Корана. Плюс два местных языка многоязыкой Гвинеи. Но советские интернационалисты на него смотрели как на дикаря.
Я с ним познакомился, мы подружились. И вот однажды он заболел, его отправили в больницу. И он мне позвонил оттуда в настоящей истерике:
Жорж, спаси меня!
Оказалось, что вся больница ходит посмотреть на чёрного человека и каждый пытается дотронуться до него. Это было совершенно невыносимо, и я устроил ему побег. Принёс с собой штаны, рубашку (он был в больничной пижаме). И чёрный принц бежал через окно от любопытства белых советских людей.
При этом те же советские люди (так мне, по крайней мере, казалось) не обращали внимания на своих безногих ветеранов, которые передвигались на досках с приделанными колёсиками, а иногда просто с шарикоподшипниками. Чистый Босх. Я никогда в жизни не видел ничего столь ужасного. Потом их всех увезли куда-то в глубь страны, подальше от глаз счастливых москвичей. А другое, что меня поражало не меньше, это армии женщин, которые убирали снег. То есть делали работу, которая у нас, в капиталистической Европе, была предназначена для мужчин.
Впрочем, были вещи, которые мне казались привлекательными. Например, отсутствие изобилия в магазинах. Всего по одному. Лыжи одной марки, ткань одной фактуры, конфеты одного сорта. Может быть, во мне тогда говорил ученик Пьера Паскаля, но мне простота выбора нравилась.
Потом я познакомился с поэтом Марком Таловым, который первую половину своей жизни провёл в Париже, был связан с русским Монпарнасом, с Гийомом Аполлинером, Пикассо, Матиссом, Ремизовым. Он вернулся в начале двадцатых, жил в Москве, переводил со многих языков. Например, он перевёл всего Малларме издано это было позже, уже после его смерти.
Я помню, он сидит у окна, слушает меня, отвечает, но время от времени внимательно смотрит на улицу Я сначала не понимал зачем, а потом догадался: он проверяет, нет ли там спецмашины, то есть слежки за мной. И не знает, радоваться ли моему визиту или страшиться
Никогда не забуду ужас, отразившийся на лице свояченицы Пьера Паскаля Аниты, которую я навестил в московской коммунальной квартире возле Октябрьской площади. Она, как было уже сказано, провела долгие годы в ГУЛАГе; я был для неё как представитель западного мира, исчезнувшего в конце двадцатых годов; мира, на новую встречу с которым она уже не надеялась и которой в то же время смертельно боялась.
Но были и те, кто не очень боялся. Один молодой человек мне предложил:
Хочешь, я тебя познакомлю с семьёй, где все сидели?
Я никак не мог взять в толк, что он имеет в виду, потому что слово сидеть в этом значении ни Георгий Георгиевич Никитин, ни Пётр Карлович Паскаль, ни Николай Авдеевич Оцуп мне не объясняли.
Но были и те, кто не очень боялся. Один молодой человек мне предложил:
Хочешь, я тебя познакомлю с семьёй, где все сидели?
Я никак не мог взять в толк, что он имеет в виду, потому что слово сидеть в этом значении ни Георгий Георгиевич Никитин, ни Пётр Карлович Паскаль, ни Николай Авдеевич Оцуп мне не объясняли.
Разобравшись, в чём дело, я ответил:
Да, хочу.
Так я впервые оказался в семье Ольги Всеволодовны Ивинской.
Потаповский переулок. Дом тридцатых годов, то есть полностью советский. Хорошая квартира, в которой жили её мать (она тоже сидела), дочь Ирина и младший сын Митя. Внизу, на скамеечке, всегда были какие-то бабушки бдительные, и мне казалось, что они следят, когда я вхожу, ухожу. Особенно строго и осуждающе они смотрели на новых, в первый раз входивших в дом молодых людей и женщин: хорошо ли, пристойно ли они одеты, или кофточка обтягивающая, брюки узкие как не стыдно, нельзя же так! Бабушки были частью общей системы советской бдительности. Жан-Поль Семон, мой близкий друг, будущий великий лингвист, носил бородку, что в тогдашнем Советском Союзе было уделом попов. И я помню, как в автобусе одна женщина громко сказала:
Вон, смотри, Христос!
Издевательски, разумеется. Христос же это как-то неприлично, не по-советски.
Слежка чувствовалась повсеместно. Но, как всегда, в России нужно делать поправку на невероятный хаос, которым разрушается любой контроль, в том числе идеологический. На всю жизнь я запомнил мужчин, которые чокались втроём под огромной афишей: Пейте томатный сок. Я их сфотографировал, они спросили, кто я, откуда, завязался разговор, никакой власти они не боялись. Словом, это страна контрастов. Во всём, включая нравы пожилых людей.
В доме Ивинских были, с одной стороны, бдительные старушки. А с другой домработница Полина Егоровна, на которой в семье Ивинской всё держалось. Полина Егоровна играла огромную роль и тогда, в 1956-м, и особенно позже после августа 1960 года, когда Ольга Всеволодовна и Ирина оказались в лагерях Мордовии и связь с ними у меня была именно через неё. Я ей звонил, просил передать слова поддержки, новости. Она в ответ сообщала какие-то новости
Но я забежал вперёд. Уже в первый свой приезд я полюбил бывать у Ольги Всеволодовны, наслаждался общением со всем этим прекрасным семейством. И время от времени сталкивался там с классиком, как все они его называли. То есть с Борисом Леонидовичем Пастернаком, удивительно добрым, простым, юношески пылким. Я ни разу не видел его грустным только щедро смеющимся. На фотографиях он иногда выглядит романтически задумчивым, но, по-моему, он просто позировал.
Я был у него в Переделкине и в кабинете, и в чудесном саду, когда передавал письма Жаклин де Пруайяр, она отстаивала пастернаковские права в его непростых отношениях с первым западным издателем Доктора Живаго Фельтринелли. Но глубоко в эти проблемы я не погружался. А ценил совсем другое что имею счастье общаться с прекрасным, масштабным, совсем не эгоцентричным, вопреки многочисленным позднейшим мемуарам, человеком.
Он дал мне читать в рукописи роман Доктор Живаго. Для меня, начинающего русофила, это было слишком умно. Тем более первые главы Красная Пресня, семья Антипова. Лексика сложная, метафорика густая. И тогда я начал с конца, со стихов, и был до глубины души поражён новой красотой, появившейся в поэзии Пастернака. А потом вернулся к началу и стал читать подряд, страницу за страницей, главу за главой, постепенно привыкая к сложному, насыщенному языку.