Русофил [История жизни Жоржа Нива, рассказанная им самим] - Архангельский Александр Николаевич 7 стр.


Глава 4

С вещами на выход!

Конкурс красоты в разгар социализма.  Крылатый профессор.  Ну, Жора, расскажи нам про Литву.  Рынок, церковь и баня.  Новая встреча с Ивинской, роман с Ириной Емельяновой, общение с Пастернаком.  Внезапные необъяснимые болезни.  Таракан? Ой, какой миленький! Высылка, обыск, арест.

Первый мой срок в России быстро завершился: мне дали стипендию на десять месяцев, но вскоре попросили освободить комнату в общежитии для участников Московского международного фестиваля молодёжи и студентов. Называя вещи своими именами, выгнали из МГУ. Я немножко обиделся и отправился в Польшу, где оставался до конца лета 1957-го.

Это была бедная страна. Вся Европа бедствовала в то время и на востоке, и на западе. Но Польша выделялась даже на этом скудном фоне. Поезда уже ходили, но редко и они были набиты. Я отправился из Варшавы в Гданьск, к тому самому университетскому приятелю Миреку Бобровскому, чья мать отыскала свои довоенные доллары, и это было настоящее четырёхчасовое мучение. Но сам Гданьск привёл меня в восторг: разбомблённый город реставрировали, равно как соседний Сопот. В этих роскошных декорациях куртуазные поляки особенно выигрышно смотрелись, когда целовали ручки дамам, пили кофе в кофейнях на манер восемнадцатого века, словно бы священнодействуя. Какая-то иная цивилизация, европейская и в то же время старомодная, сохранившаяся, несмотря на немецкую оккупацию и новую социалистическую демократию. Польша хотела оставаться такой, как раньше. Как она всегда была.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

В Сопоте проходил конкурс Мисс Полония. В то время все эти мисс чего-нибудь считались типично капиталистическим развратом. Естественно, не было никакой Мисс Советский Союз, и быть не могло. А Польша, как всегда, хитрила и устроила конкурс красоты под патриотическим прикрытием. Сестра Мирека, актриса, решила принять в нём участие. Их мать меня подозвала и говорит:

 Вы знаете, Жорж, наша Алица должна победить, но теперь пошёл слух, что мы коммунисты, потому что отправили Мирека в Москву. Пожалуйста, господин Нива, идите к жюри и скажите им, что я русских люто ненавижу.

Никуда я, конечно, не пошёл, но Алица всё равно выиграла.

История характерная

Я в польскую жизнь буквально влюбился. Но за эту прекрасную поездку пришлось расплатиться. По возвращении в Париж меня вызвал тогдашний патриарх французской славистики и постоянный оппонент Пьера Паскаля Андре Мазон (Паскаль в своих лекциях постоянно отпускал шпильки в его адрес).

Он величественно восседал в директорском кресле Института славянских исследований; кабинет был в стиле бидермайера пышный, здание роскошное, дом лингвиста Антуана Мейе, который когда-то купил будущий чешский президент Томаш Масарик. И Мазон устроил мне суровую выволочку даже более строгую, чем та, что учинили мне советские товарищи в кабинете ректора Петровского. И письмом от Гудзия я тут прикрыться не мог. Вины за мной было две. Во-первых, своей поездкой в Польшу я мог оскорбить советскую администрацию, а Мазон, несмотря на то что в СССР его сначала избрали иностранным членом Академии наук, а затем смешали с грязью за сомнения в подлинности Слова о полку Игореве, не терпел инакомыслия. Во-вторых, я оказал предпочтение полякам, а Мазон делал ставку на чехов; поляков он недолюбливал, осуждал за постоянное антирусское фрондёрство, проявляемое отнюдь не только в послевоенные времена, но всегда. К слову, у Мазона тоже было русское имя, друзья в СССР звали его Андрей Альбинович. И вот этот самый Андрей Альбинович сделал мне холодный и несправедливый выговор.

Но деваться было некуда, пришлось сделать паузу в общении с Россией. Часть 1957-го и 1958-го я провёл в Англии, в колледже Святого Антония: не забывайте, что я в анамнезе был англистом. И как раз во время моей оксфордской стажировки в издательстве Фельтринелли вышел Доктор Живаго. Разразился всемирный скандал; все на Западе хотели издавать роман, причём как можно скорее, и я вживую наблюдал, как прекрасный славист Макс Хейуорд, чья квартира располагалась прямо в здании колледжа, и Маня Харари из Лондона лихорадочно готовят английский перевод. Так я впервые узнал, что такое мистический и каторжный труд переводчика, ещё не предполагая, что сам этим когда-то займусь. Слышал споры (а иногда и просто осуждение) со стороны сестёр Пастернака, Лидии и Жозефины, обретавшихся в Оксфорде, о двусмысленности еврейской темы в романе, избыточности христианских монологов и диалогов, чуть ли не измене Бориса Леонидовича еврейству и это после ужасов холокоста. Многие и тогда, и после приравнивали слова важного, но далеко не главного героя Доктора Живаго Гордона к позиции самого автора:

Отчего властители дум этого народа не сказали: Опомнитесь! Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас.

Там, в послевоенной Англии, я слушал великих людей: скажем, Георгия Каткова, самого эксцентричного из всех известных мне русских британцев, автора нашумевшего доклада о Ленине и деньгах немецкого генштаба. Я до сих пор помню его низкий и хриплый голос и то, как он свободно переходил с немецкого на французский, с французского на английский.

А ещё я радостно общался и со студентами, и с профессорами. Например, с прекрасным другом моего отца, русским немцем Борисом Унбегауном, который сначала эмигрировал во Францию и вместе со всем Страсбургским университетом перебрался в Клермон-Ферран, потом был арестован гестапо, отправлен в Бухенвальд, где выжил, а после войны обосновался в Англии. Унбегаун был человеком всезнающим, удивительным, тоже многоязыким. Все мы ездили на велосипедах, махали друг другу: привет. А Борис Унбегаун был при этом в мантии, словно крылатый профессор летал по университетскому городу. Очень красиво!

На какое-то время я стал учеником Исайи Берлина, сэра Айса, того самого великого историка европейских идей, от эпохи Просвещения и до Плеханова, который сразу после войны стал вторым секретарём британского посольства и встречался с Ахматовой; антиахматовское постановление ЦК о журналах Ленинград и Звезда отчасти было расплатой за эти встречи. Вот его лекции это был спектакль первой категории. Во-первых, он тоже бесконечно перескакивал с одного языка на другой. Мог начать по-французски, включить русский, польский голоса. Он рассказывал о ночных беседах с Ахматовой; таинственно недоговаривал, намекая на то, что время для полного рассказа ещё не пришло Берлин был, конечно, устным человеком, а не письменным; он говорил, как писал на любом известном ему языке. Гений беседы именно беседы, а не монолога,  потому что умел слушать, а не только говорить. Я бывал у него дома вместе с капелланом Оксфорда по имени Доминик де Грюн. Так сложился наш странный союз: католический капеллан, рационалист Берлин, написавший книгу об истории и философии русской свободы, боготворивший Александра Герцена, и я 23-летний студент. Мы беседовали и о Герцене, и о преследовании староверов, и о Пастернаке.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

А ещё я радостно общался и со студентами, и с профессорами. Например, с прекрасным другом моего отца, русским немцем Борисом Унбегауном, который сначала эмигрировал во Францию и вместе со всем Страсбургским университетом перебрался в Клермон-Ферран, потом был арестован гестапо, отправлен в Бухенвальд, где выжил, а после войны обосновался в Англии. Унбегаун был человеком всезнающим, удивительным, тоже многоязыким. Все мы ездили на велосипедах, махали друг другу: привет. А Борис Унбегаун был при этом в мантии, словно крылатый профессор летал по университетскому городу. Очень красиво!

На какое-то время я стал учеником Исайи Берлина, сэра Айса, того самого великого историка европейских идей, от эпохи Просвещения и до Плеханова, который сразу после войны стал вторым секретарём британского посольства и встречался с Ахматовой; антиахматовское постановление ЦК о журналах Ленинград и Звезда отчасти было расплатой за эти встречи. Вот его лекции это был спектакль первой категории. Во-первых, он тоже бесконечно перескакивал с одного языка на другой. Мог начать по-французски, включить русский, польский голоса. Он рассказывал о ночных беседах с Ахматовой; таинственно недоговаривал, намекая на то, что время для полного рассказа ещё не пришло Берлин был, конечно, устным человеком, а не письменным; он говорил, как писал на любом известном ему языке. Гений беседы именно беседы, а не монолога,  потому что умел слушать, а не только говорить. Я бывал у него дома вместе с капелланом Оксфорда по имени Доминик де Грюн. Так сложился наш странный союз: католический капеллан, рационалист Берлин, написавший книгу об истории и философии русской свободы, боготворивший Александра Герцена, и я 23-летний студент. Мы беседовали и о Герцене, и о преследовании староверов, и о Пастернаке.

В полном собрании писем Берлина, изданном одним из его учеников, опубликован фрагмент его ответа на мои возражения: я спорил с его концепцией русской культуры, в которую не втискивались Достоевский, Григорьев, Хомяков, говорил о том её тёмном по выражению Берлина лике, который полностью отличался от прославленной им светлой стороны, герценовской, социалистической. Он отвечал, что к началу 1950-го разочаровался в философии и увлёкся русским девятнадцатым столетием, морально и психологически более близким ему, чем западная рациональность. Но многое даже в этом блестящем столетии остаётся чужим и чуждым

А ещё благодаря англистике сложились мои пожизненные дружбы в том числе с японским историком Нобутоши Хагихара; мы сблизились на стажировке в Оксфорде. Между прочим, он был приятным лентяем, и мы с другим историком Филиппом Виндзором изумлялись как японец может быть таким бездельником? Мы не раз по ночам дописывали за него завтрашний доклад. Он же, по его собственному выражению, сло́ва не мог думать.

Спустя годы я поехал к нему в Токио и стал свидетелем того, как бегали за ним курьеры из самого известного культурного еженедельника, где он публиковал свои хроники. Хитрец! Он нарочно пропускал одно слово и отправлял текст недоделанным, выигрывая дополнительное время. Это было очень смешно. Дома он писал кистью, в дороге дописывал каким-то экзотическим пером; помню, мы ехали на эскалаторе, а Нобутоши всё ещё ждал поэтического вдохновения. Курьер, не смея приближаться к нам, в полупоклоне ждал на несколько ступенек ниже. Наконец вдохновение пришло, мой друг вписал пропущенный иероглиф, посланец трепетно принял лист и стремительно побежал по ступеням, потому что номер уходил в типографию.

Назад Дальше