«Он так и стоит в моей мастерской, и я охотно вручу вам его».
Минуту поколебавшись, Бонна набрался духу и спросил:
«Но ведь вам не нравятся мои работы?!»
(Он наверняка собирался предложить ему взамен что-то свое.) Дега с раздражением ответил:
«Ах, Бонна! Так что вам нужно? Ведь мы оба уже сделали по выстрелу».
«Ах, Бонна! Так что вам нужно? Ведь мы оба уже сделали по выстрелу».
Тем дело и кончилось.
Разумеется, он не исполнил своего обещания. Потребовалось, чтобы вмешался мой отец и по просьбе Бонна довольно настойчиво напоминал Дега о портрете. И вот однажды Дега все-таки решился принести портрет на улицу Лиссабон. Он хотел даже, чтобы отец оставил его себе, но тот, разумеется, не согласился.
Сумерки и финал
25 сентября[160] 1917 года я узнал о смерти Дега.
К концу жизни он становился все более категоричным, невыносимым и нелюдимым, а за несколько лет до смерти вообще перестал появляться в обществе.
Осознавал ли он, что идет война? Мрачные и долгие сумерки его жизни завершились раньше, чем мы увидели приближение конца этой гигантской и бессмысленной бойни.
Он умер, прожив слишком долго, свет для него уже давно померк. Начало медленного угасания совпало с резким ухудшением зрения. Работать становилось труднее и труднее, и смысл его существования исчез раньше, чем ушел он сам. Одной из его последних работ был автопортрет, где он изображен в картузе, с седой всклокоченной бородой. Показывая портрет, он говорил: «Я здесь похож на собаку».
Но его руки по-прежнему искали форму, он ощупывал предметы, и, поскольку чувство осязания у него все обострялось, теперь он описывал предметы, пользуясь тактильными терминами. Когда он хотел похвалить картину, то заявлял: «Она гладкая, как истинно прекрасная живопись» и руками изображал чарующую его гладкость: поочередно то ладонью, то тыльной стороной он проводил взад и вперед по идеально ровной поверхности, словно полируя ее и лаская мягкой щеткой. Когда умер один его старый друг, он попросил, чтобы его подвели к телу и дали ощупать лицо покойного.
Глаза, так верно служившие ему, отказывают; ум мечется между провалами в памяти и отчаянием; странности усугубляются; он без конца повторяет одно и то же; тяжелое молчание прерывается ужасной сентенцией: «Я думаю только о смерти». Нет ничего печальнее, чем старческая деградация этой благородной жизни. Мысль о страшной встрече не отпускает его, вытесняя яркий калейдоскоп идей, стремлений и замыслов великого художника.
Меня не оставляет мысль, что это трагическое угасание, это самонебрежение старика, который живет жизнью отшельника, обусловлены особенностями его личности, склонной опасаться и избегать людей, видеть в них самое негативное и представлять предельно примитивными. Вероятно, мизантропия, априори предполагающая мрачное расположение духа и равно неизменное отношение к самым разным индивидуумам, в какой-то мере предопределяет старость. Дега всегда чувствовал себя одиноким, ему были знакомы все проявления одиночества: из-за характера, благородства и своеобразия натуры, из-за исключительной порядочности он был одиноким по гордости и суровости нрава, по непреклонности в своих принципах и суждениях, одиноким в своем искусстве, вернее, в строгости к самому себе.
Есть занятия, которые требуют от человека такого участия, что тот, кто им отдается, оказывается оторван от жизни. Это уединение, возможно, и не заметно другим, но человек, погруженный в себя, хотя и видит окружающих, беседует и спорит с ними, всегда скрывает от них то, что считает своей сутью, и приоткрывает лишь то, что полагает непригодным для осуществления своего великого замысла. Какая-то часть его ума может вовлекаться в общение с другими и даже проявляться перед ними во всем своем блеске, но она далека от того самозабвения, которое возникает при возбуждающем собеседников обмене сходными впечатлениями и несхожими идеями. И даже само это общение отдаляет его от других, вернее, позволяет ему глубже осознать свою обособленность и при каждом соприкосновении побуждает еще больше уйти в себя. И так, рикошетом, возникает еще одно одиночество, якобы необходимое для того, чтобы тайно, тщательно, ревниво оберегать свою уникальность. Более того, в этой своей обособленности, в этом самовозобновлении он заходит так далеко, что сам отторгает себя от того, кем он был и что сделал в прошлом: нет такого творения его собственных рук, взглянув на которое ему тут же не захотелось бы уничтожить или переделать его
Не кажется ли вам, что эта порода требовательных и неподкупных людей сегодня исчезает? Для эксцентриков настали суровые времена. Все реже и реже проявляется презрение к большинству. Индивидуальность умирает под бременем чрезмерной зависимости, навязанной ей бесчисленными и безграничными отношениями и связями, управляющими современным миром. Как-то раз Дега высмеял Форена, который кинулся со всех ног, услышав телефонный звонок: «Так это и есть телефон?.. Он звонит, и вы бежите?» Нетрудно перефразировать эту саркастическую фразу, придав ей более широкий смысл: «Это и есть слава? Вас упоминают и вы готовы возомнить о себе невесть что?..»
Но Дега отвергал сомнительную, сфабрикованную славу, порожденную престижной статистикой прессы. Он презирал похвалы тех, кому отказывал в способности что-либо понимать в его искусстве. И говорил об этом прямо в лицо. Истинным знанием искусства, по его мнению, обладал лишь весьма узкий круг людей: он так долго и самозабвенно размышлял о проблемах живописи, увидел или приписал ей столько трудностей, что, как ему казалось, заурядный человек, не сведущий ни в тонкостях живописных исканий, ни в тайнах приемов, ни в благородстве или смысле композиции, ни в силе и изяществе техники, не способен судить о ней.
Даже сам Паскаль не избежал заблуждения, рассуждая о живописи излишне высокомерно и сводя ее к тщеславному стремлению упорным трудом достичь сходства в изображении ординарных вещей, не представляющих интереса для глаз. Это доказывает, что он не умел смотреть, не умел забывать, как называются вещи, которые мы видим. Интересно, что бы сказал Паскаль об утонченности и казуистике всех этих янсенистов от живописи и поэзии, этих Дега и Малларме, живших лишь затем, чтобы добиваться совершенства: первый формы, второй слова? Но в эти столь незначительные сами по себе объекты своих стремлений и трудов они вложили нечто бесконечное, проще говоря, вложили все, чтобы мы поверили, что они уже этого добились!
О литературе
Наша судьба и литература[161]
Ум изменил мир, и мир воздает ему за это должное. Ум привел человека туда, куда сам бы тот никогда не дошел. Ум привил нам вкус и дал средства к жизни, наделил силой воздействия, значительно превышающей силу адаптации и даже способность понимать друг друга. Он внушил нам желания и добился результатов, которые во много раз превосходят то, что полезно для жизни: теперь мы дальше и дальше удаляемся от примитивных условий существования. Со все растущей, уже пугающей скоростью нас несет к такому мироустройству, где сложность и нестабильность вещей, присущий им хаос сбивают нас с толку, лишают возможности что-то предвидеть или размышлять о будущем, уточнять сведения, за которыми мы обыкновенно обращались к прошлому. Любое усилие что-то закрепить или создать, будь то в сфере интеллектуальной или социальной, поглощается и сметается этим порывом: так зыбучие пески истощают силы забредшего туда животного.
Все это непременно воздействует и на ум. Мир, измененный разумом, уже не может предложить ему прежние перспективы и направления; он ставит перед ним совершенно иные задачи, задает бесчисленные загадки.
Жан-Луи Форен. «Парижская комедия»
Театр человеческого общества, каким оно выглядело еще вчера и каким его изображала история, представлял одновременно и комедии, и трагедии. Из века в век в нем сменялись одинаковые мизансцены, похожие друг на друга персонажи, точно отмеренные периоды, долгосрочные политические режимы, четко обозначенные события с логически вытекающими последствиями. В те времена власти могли жить с оглядкой на «прецеденты».
Но как странно изменился этот классический театр! К человеческим трагедии и комедии прибавилась феерия. В театре современности, похожем на театр «Шатле»[162], декорации меняются прямо на глазах у зрителей. Сплошная череда явлений, превращений и сюрпризов, причем не всегда приятных. И часто бывает так, что автором всего этого является сам человек, во всяком случае человек, сохранивший стремление к досугу и грустную привычку мыслить. Но он и сам теперь недоумевает, как он способен жить в нынешней атмосфере магии и превращений, где все противоречиво, где ниспровержения и катастрофы вытесняют друг друга со сцены и сменяются как по волшебству, где изобретения рождаются, зреют и всего за несколько лет полностью изменяют нравы и умы. Этот мыслящий (все еще мыслящий) человек иногда ощущает что-то наподобие невыносимой скуки. Ему кажется, что даже самые ошеломляющие открытия уже не способны его удивить.
Моей внучке два года и два месяца, она почти каждый день звонит по телефону и крутит наугад диск, для нее это так же естественно, как играть в куклы и кубики. Мне не хочется отставать от ребенка, и я стараюсь не определять границ между тем, что прежде мы называли естественным, а что искусственным
Я только что произнес слово «феерия». Мне просто вспомнилась одна старая пьеса в этом жанре, которую я читал (или смотрел) много лет назад. Уже точно не помню когда. Один на редкость злобный чародей подвергал странным испытаниям несчастного юношу, стараясь помешать ему на любовном поприще: то окружал его демонами и пламенем, то превращал кровать в корабль, который качало и носило по комнате, затопленной воображаемым морем, а простыня взметалась парусом ее надувал ветер из-за кулис Но в конце концов этот сюрприз вызвал у юноши непреодолимое равнодушие, и на втором испытании, устроенном этим необычным фокусником, юноша, устав от шутовских трюков и невыносимо скучных чудес, пожал плечами и воскликнул:
Моей внучке два года и два месяца, она почти каждый день звонит по телефону и крутит наугад диск, для нее это так же естественно, как играть в куклы и кубики. Мне не хочется отставать от ребенка, и я стараюсь не определять границ между тем, что прежде мы называли естественным, а что искусственным