Провинциал-художник не теряется в большом городе, потому что у него есть свой метод отношения к вещам. Художник думает иначе, чем живописец. У него бо́льший профессионализм.
Провинциал-художник не теряется в большом городе, потому что у него есть свой метод отношения к вещам. Художник думает иначе, чем живописец. У него бо́льший профессионализм.
В шатрах, истертых ликов цвель где,
из ран лотков сочилась клюква,
а сквозь меня на лунном сельде
скакала крашеная булка.
Автомобиль подкрасил губы
у блеклой женщины Карьера,
а с прилетавших рвали шубы
два огневые фокстерьера.
И лишь светящаяся груша
о тень сломала копья драки,
на ветке лож с цветами плюша
повисли тягостные фраки.
Бурлюк учил Маяковского сдвигу.
Владимир Маяковский перенес культуру живописи на поэзию.
Сперва Владимир выходил на диспут скорее как живописец.
Еще висели на выставке его картины. Он шел от них.
Читайте железные книги!
Под флейту золо́ченой буквы
полезут копченые сиги
и золотокудрые брюквы.
. . . . . . . . . . . . .
Когда же, хмур и плачевен,
загасит фонарные знаки,
влюбляйтесь под небом харчевен
в фаянсовых чайников маки!
Бунт вещей, знание, что вещи нам изменят, что вещи изменяют перед этим свои имена, был хорошо знаком Владимиру Маяковскому. Об этом знали футуристы давно. Об этом в первом «Садке судей» было напечатано стихотворение «Журавль». Об этом, как и о войне, писал Хлебников.
Злей не был и Кощей,
Чем будет, может быть, восстание вещей.
Зачем же вещи мы балуем?
Вспенив поверхность вод,
Плывет наперекор волне железно-стройный плот.
. . . . . . . . . . . . .
Крюк лазает по остову
С проворством какаду.
. . . . . . . . . . . . .
Летят, как листья в непогоду,
Трубы, сохраняя дым и числа года.
Мост, который гиератическим стихом
Висел над шумным городом,
Объяв простор в свои кова,
Замкнув два влаги рукава,
Вот медленно трогается в путь
С медленной походкой вельможи,
Которого ошита золотом грудь
Я был тогда совсем молодой кудрявый мальчик, с молодым голосом, с темпераментом, от которого гнулись доски на трибуне, с несколькими мыслями.
Был я тогда скульптор и мог понимать литературу, потому что шел от ремесла.
Владимир ругался с публикой.
Это старый обычай в художнических диспутах.
Мы говорили тогда о веселых графинах, разбиваемых о головы публики.
Шкуры на нас дымились, как на травленых волках. Не от пота от трения под мышками.
Мы могли загореться во время бега.
«А между тем родился эпос» {251}.
И вот
сегодня
с утра
в душу
врезал матчиш гу́бы.
Я ходил, подергиваясь,
руки растопыря,
а везде по крышам танцевали трубы,
и каждая коленями выкидывала 44!
. . . . . . . . . . . . .
Старик с кошками
Вот видите!
Вещи надо рубить!
Недаром в их ласках провидел врага я!
Человек с растянутым лицом
А, может быть, вещи надо любить?
Может быть, у вещей душа другая?
Рос Маяковский, рос с голоса.
Каждому писателю, когда он появляется, предлагают через несколько дней или через несколько лет покаяние.
Будь как все, и мы тебя простим за то, что пишешь.
Маяковский вместо этого поехал с Василием Каменским,тогда еще не сорокапятилетним юношей{252}, поехал по стране читать стихи.
Был еще Игорь Северянин.
Он из племени людей с волосами, откинутыми назад, и вдохновенными глазами.
Племя вдохновенных глаз не бездарно.
Оно происходило от Фофанова, текло через Лохвицкую.
Там был сын Фофанова Олимпов. Сейчас он где-то управдом.
Пишет стихи в домовой книге.
Был еще в полотняной куртке Василиск Гнедов, написавший собрание сочинений страницы в четыре.
Там была поэма «Буба-буба».
На этом она и кончалась.
Была у него еще «Поэма конца» она состояла из жеста рукой крест-накрест.
Стихи Гнедова стихи талантливого человека.
Как и все мы, он был очень беден, носил чужие сапоги.
Вымывшись, сидел в бане долго, часами.
Потому что нога разогревалась и чужой сапог на нее не налезал.
Владимир Маяковский сменил черную куртку художника на желтую кофту футуриста.
Владимир Маяковский сменил черную куртку художника на желтую кофту футуриста.
Сперва желтую, потом желтую с черным. И откуда-то еще цилиндр.
Не поговорить ли нам и тут о том, что писатель не бронзовый. Что писатель боится читателя, верит в него, смотрит.
Мы люди душевно легкоранимые, потому что нам нужна наша так называемая душа.
Мы люди от сотворения мира странные.
Сейчас я держу книжку. Эта книжка 1764 года. И в ней описывается встреча с автором на улице.
«Как я вчерашний день по обычаю моему в такое время, когда молодые господа и писатели наши по аллеям ходят, в саду прогуливалась, и по лицам мне встречающихся нравы познавать старалась, то попался мне некто весьма изрядный и от прочих со всем отменный человек. Он шел в мыслях, подбодрившись левою рукою, притом иногда улыбался, по чему казался быть весьма доволен, разговаривая руками и губами, хотя при том и никого не было, другою рукою вертел свою шляпу и, поровнявшись со мною, чуть было с задумчивости не споткнулся».
Так ходил, вероятно, в какой-нибудь Греции, дорической или микенской, Гомер. Личный Гомер. Стилизатор. Поэт. Вероятно, подражатель и, может быть, делатель замечательных щитов. Шел, держа в руках свою древнегреческую шляпу.
Так ходили мы всегда по улице, разговаривая сами с собой, вертя в руках свою европейскую, греческую, таитянскую шляпу или кепи.
Светает.
Все шире разверзается неба рот.
Ночь
пьет за глотком глоток он.
От окон зарево.
От окон жар течет.
От окон густое солнце льется на спящий город.
Святая месть моя!
Опять
над уличной пылью
ступенями строк ввысь поведи!
До края полное сердце
вылью
в исповеди!
Светает. Настойчиво светает. Светает во всех рассказах этой книги. Светлеет. Едут пролетки, сереет. Кажется чистой мостовая. У фонаря стоит лужа. В луже облака. Там вдали белое, совершенно чистое здание. Дом Красной Армии.
Светает. Светает сейчас.
Не помню, который это был год.
Светает в Петербурге. Владимир уже в доме на Надеждинской. Дом красный.
Мы долго сидели у Бриков. Шли по улице, покрытой асфальтом.
Вот на стене вылеп головы кобылы. Вот фонарь, врытый посредине улицы, высокий фонарь, не тот, про который я писал сейчас. Железный, тяжелого ажура. Железо XIX века.
Фонари вот так же врезаны были
в середину улицы.
Дома похожи.
Вот так же,
из ниши,
головы кобыльей
вылеп.
Светает. Кажется, весна.
Шумят невысокие деревья у красного дома.
Небо уже расступилось. Пошли розоветь, голубеть облака.
Дома стоят, как пустые.
Идем.
Маяковский простой, почти спокойный, идет.
Стихи. Кажется, мрачные. Про несчастную любовь. Про ту несчастную любовь, сперва ко многим, потом к одной.
Любовь, которую нельзя заесть, нельзя запить, нельзя записать стихами.
Идем. Кажется, посредине улицы. Просторно. Над нами небо. Посмотри, говорит Владимир, небо совсем Жуковский{253}.
II
«Святая книга моя», говорил в одном стихотворении в то время Маяковский. Написал «святая месть моя».
Очень ему было тогда трудно. Писал он о себе, писал о городе, о боге, которым был недоволен, о разрушении мира.
«Облако в штанах» уже было написано для одной женщины и посвящено другой.
Очень утомительно говорить с трибуны, бороться с толпой, очень трудно быть анекдотом своего времени, длинным эстрадным анекдотом. Человек будущего часто смешон.
Революция издавна привлекала Маяковского. Он вместе с другими футуристами и иначе, чем другие, революцию ждал.
Женщина, которой посвятил Маяковский «Облако в штанах», эта женщина переплела книгу в парчу. Парча самая неподходящая обложка для «Облака», но женщина перед этим любила какие-то стихи, «Розы и морозы» или «Песок и морозы», кажется {254}. И еще какую-то стишину «его жилета томен вырез», не помню дальше, а потом где-то «грустит и умирает ирис».
Очень трудно и утомительно быть поэтом.
В доме Бриков на стене висел большой рулон бумаги, метра на полтора в ширину. На этих метрах писали, развертывая рулон, стихи. Рисовал Бурлюк. Клеили, переделывали. Кушнер написал стихи:
Посмотри, о Брик, как там
Наследил гиппопотам.
Гиппопотам, кажется, был работы Бурлюка. На это Маяковский ответил:
Гиппопотам, кажется, был работы Бурлюка. На это Маяковский ответил:
Бегемот в реку шнырял,
Обалдев от Кушныря.
Была уверенность большой школы, что мы все переделаем. Был широкий диван.
На диване подушки Я забивал их за диван. И спорил с рыжим, голубоглазым Романом Якобсоном, который не был еще формалистом.
Тут же была светловолосая сестра Лили Брик, Эльза.
А книге «Zoo» тогда надо было считать минус семь лет.
Маяковский уже прорастал, как овес, через рогожу, черную рогожу газет и журналов, которые не хотели его пропускать. Он познакомился с Горьким.
Рассказывал мне потом Горький, как читал Маяковский в лесу отрывки поэмы. А поодаль пыжился воробей, отскакивал, подсматривал, удивлялся.
Удивлялся и Горький.
Да, еще до этого, в квартире художницы Ермолаевой, где-то на Бассейной, был еще там Натан Венгров, и пришел Горький, читал стихи Маяковский.
Маяковский заплакал, от волнения, не от Горького, конечно, не его он боялся.
Тут была женщина. А потом, для себя неважно, что бронзовый.
Очень трудно было Маяковскому напечататься. Об этом писал Чуковский.
Уговаривали книгопродавца и издателя Ясного. Он не пошел. Издал Брик, Осип Максимович.
Метранпаж, когда рукопись Маяковского пришла в другое издательство («Парус» Тихонова), отказался набирать строчки в разбивку, отказался давать стихи без знаков препинания и победил. «Простое как мычание» вышло со всеми знаками препинания.
Метранпаж перемычал.
Вся русская литература перемечена, перемычена, переправлена метранпажами.
Желтая кофта к тому времени уже была сменена пиджаком. Маяковский постригся, починил зубы. Те зубы, которые остались в стихах: «скалю гнилые зубы».
Вынесешь на мост шаг рассеянный
думать,
хорошо внизу бы.
Это я
под мостом разлился Сеной,
зову,
скалю гнилые зубы.
Он окреп, выровнялся, успокоился.
Мы не были и тогда богемой.
Футуристы не славились своими любовными похождениями.
Не мы пили в «Собаке». Мы были другие люди.