Потом «Летопись» с Горьким, Тихоновым, Сухановым, Базаровым, с молодой красивой Ларисой Рейснер и с Бабелем, который тогда подписывался Баб-Эль. Но голову держал также сутуло и поднято, манерой горбатого человека, хотя он не горбатый.
Шла война. Мы были совсем молодые.
Маяковского забрали. Горький его устроил в автомобильную роту к капитану Криту чертежником. Увлечение войною у Маяковского было не больше пяти дней. Увлечение зрительное. Увлечение войной, как катастрофой.
«Бродячая собака», конечно, настроилась патриотически, и там Маяковский прочел свои стихи. Было много народу. И когда Владимир сказал:
Вам ли, любящим баб да блюда,
жизнь отдавать в угоду?!
Я лучше в баре блядям буду
подавать ананасную воду!
то какой был визг.
Это был бар.
Вино запретили, и вода была ананасная.
Женщины очень плакали.
Перед этим была у Владимира жизнь кинематографическая. Он писал сценарии. Сам играл. Ленты сохранились. Играл он Мартина Идена, названного им Иваном Новом.
Иван Нов писал стихи Маяковского, влюблялся, зарабатывал деньги для женщин стихами. Дружил с Бурлюком, думал о самоубийстве, играл револьвером, вылезал в окно, а потом уходил в неизвестность.
Была еще вещь непоставленпая, где знаменитый футурист для купчихи Белотеловой издавал стихи, чтоб прославиться, но забыл подписать свое имя и потом бегал подписывать на всех экземплярах.
Вещь посвящена славе, взятой юмористически.
А спал футурист у себя дома на велосипеде.
Таков был тогдашний размах индустриализации.
Снимался Маяковский в сентиментальной вещи «Учительница рабочих» («Барышня и хулиган»).
Вообще во всех лентах он исправлялся.
Фирма, в которой он работал, называлась «Нептун».
Просмотры были в «Метрополе».
Там, где сейчас городская станция.
Ссорясь с предпринимателем, Владимир говорил:
Вы не думайте, я ведь не только актер, я могу и стихи писать.
Теперь повернем истории колесо. Меняется стихов мера. Нет, подождем.
Новый год в квартире Бриков. Год 1915-й. Значит, более пятнадцати лет тому назад. Место действия Жуковская, 7. Квартира в три комнаты и коридор.
Эта квартира в три комнаты вобрала в себя больше горя, вдохновения, упреков, ссор, воспоминаний, чем Ясная Поляна.
Во второй комнате рояль. Елка привешена к потолку. Моя работа. Мы тогда и рояли на потолок привинчивали.
Тоскливо было на войне.
Мы решили устроить Новый год костюмированным.
Горели елочные свечи. Потушен был электрический свет.
Хозяйка была с открытыми плечами, плечи выходили из куска шелковой шали.
Хозяйка совсем молодая.
Михаил Кузмин, он дружил тогда с нами, сидел, кажется, некостюмированным. У него глаза красивой старухи, большие запавшие глаза, с просторными веками, широкий, немного плоский лоб, с лысиной, покрытой зачесанными волосами, как лаврами.
У меня грим был комический я одет был матросом, и губы были намазаны, и приблизительно выглядел я любовником негритянок.
Из всех речей я помню только речь Василия Каменского.
Его пиджак был обшит широкой полосой цветной материи. Одна бровь была сделана выше другой, и черта уходила на лоб. Это был грим футуристов, ранних футуристов, грим уже архаический.
В этом гриме, над роем колеблющихся желтых огней, говорил он человеческим голосом:
Да будет проклята война.
Или проще говорил, человечней:
Пусть кончится война, которую мы ненавидим, нам стыдно, что мы держались за хвост лошади генерала Скобелева.
Возле этой лошади были митинги в Москве. Стояла она перед будущим Советом.
Потом война. Я оторвался от друзей, уезжал, приезжал. Служил я сперва солдатом без выслуги, как сын еврея.
Среди шоферов много было нас, черненьких.
Снять карбюратор на ветру, на морозе обливать бензином руки очень трудно.
Я помню галицийские, карпатские, занесенные снегом дороги. Траншеи, выкопанные в снегу. Метели, освещенные автомобильными фонарями. Дворы пересыльных пунктов. Пехоту в сапогах, облепленных грязью. Дезертиров, идущих вдоль фронта.
Дезертиры блуждали между полковым и армейским тылом.
Трудно дезертиру только переходить мосты.
Я помню пустые города.
Женщин, меняющих своих любовников при отступлении и наступлении.
Солдат, удивляющихся на золотые зубы австрийских проституток.
И тяжелые, не очень частые, вздохи разрывающихся тяжелых снарядов.
Война, наша старость, наше поражение, война и вина наша перед ней в том, что мы ей не сопротивлялись.
Это моя вина, не вина Маяковского.
Не будем идти подряд.
Марсово поле. Взрывами копают могилу для жертв революции.
Марсово поле голо.
Дом на углу Морской. В подвале «Привал комедиантов».
Там, за рекою, дом Кшесинской, беседка без крыши.
На углу, включенный в середину, через голову всех, говорит Ленин.
Во дворце Кшесинской ванна в полу, не ванна бассейн. Вся засыпана бумагой.
На стенах плакаты.
В подвале. Зашли случайно.
Сидели с Ларисой Рейснер. Маяковский ушел, потом прибежал обратно, на улице была замечательная весна. Весна на берегу Невы. Весна с морем. С солнцем.
Она забыла сумочку, сказал Владимир Владимирович.
Лариса Михайловна посмотрела на него с завистью и ответила:
Вот вы нашли теперь в жизни сумочку, будете ее носить.
Я ее, ответил он без обиды, могу в зубах носить.
Нева шла к морю. Под мостами. Ветер дул от моря. Была весна.
Владимир Владимирович, счастливый, хороший, веселый, крепкий, писал стихи.
III
Владимир Владимирович обладал замечательным свойством понимать слова, сталкивать эпитеты и возвышать жанры. Иронический романтизм, романтизм, преодолевающий иронию, держал его стихи.
Последнее его стихотворение посвящено любви, отчаянию и Млечному Пути, названному звездной Окою, и к этой космической поэзии, поэзии «Облака» идет иронический припев: «инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт».
В последнее письмо попал только припев.
Все ясно.
Знал Маяковский не очень много, если не считать живописи и поэзии.
Вещи и понятия, которыми он работал, общеизвестны.
Трудно было ему с сюжетом.
У него один сюжет человек, передвигающийся во времени. Человек восходит на небо и сходит с неба.
Выход на небо (или полет) в поэмах «Облако в штанах» (1915г.), «Флейта-позвоночник» (1916 г.), «Человек» (1917 г.), «Война и мир» (1917 г.), «Пятый Интернационал» (1924 г.).
Люди уходят в будущее, в «Мистерии-буфф», движением, похожим на восхождение Данте из ада в рай. Переносятся в будущее, замерзая, в «Клопе». Уходят в будущее на машине времени в «Бане». Воскресают в поэме «Про это».
Главное было здесь будущее. Тоска по иному времени, тому, которое за горами, куда можно попасть.
Главное было здесь будущее. Тоска по иному времени, тому, которое за горами, куда можно попасть.
Есть в поэме «Про это». Читайте на полях.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?
Маяковский вот
Поищем ярче лица
недостаточно поэт красив.
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
Не листай страницы!
Воскреси!
Сердце мне вложи!
Крови́щу
до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я свое, земное, не до́жил,
на земле
свое не долюбил.
. . . . . . . . . . .
Ваш
тридцатый век
обгонит стаи
сердце раздиравших мелочей.
Нынче недолюбленное
наверстаем
звездностью бесчисленных ночей.
Воскреси
хотя б за то,
что я
поэтом
ждал тебя,
откинул будничную чушь!
Воскреси меня
хотя б за это!
Воскреси
свое дожить хочу!
Шла революция. В мятлевском доме была редакция «Жизнь искусства».
Николай Пунин в пенсне, похожем на монокль, и тихий, трудолюбивый, далеко видящий Давид Штеренберг. Умело пишущий картины, умело одевающийся Альтман и Осип Брик.
Старых художников, старых писателей не было. Они уехали, еще не вернулись, еще не родились.
В городе было пусто. Футуристы писали плакаты, с самонадеянностью молодой школы, верили в революцию, отождествляли себя с нею.
Александр Блок уже написал «Двенадцать». Ходил затихший. И начинал, вероятно, в последнем дневнике записывать цыганские романсы.
Цыганская песня, созданная русскими поэтами. Песня, в которой они или не написали свои имена, или смыла эти имена с себя песня. Цыганская песня о простом, элементарном, о бедном гусаре, просящемся на постой, о вечере, поле, об огоньках, о том, что светает, о туманном утре, цыганская песня лежит вокруг всей русской литературы. Медным всадником на петровском коне с улыбкой протягивает над ней руку Пушкин.
Напомню несколько романсных строк:
Вот мчится тройка удалая
В Казань дорогой столбовой,
И колокольчик, дар Валдая,
Гудет уныло под дугой.
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт,
Колокольчик звонко плачет
И хохочет и визжит.
Две гитары, зазвенев,
Жалобно завыли
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
Низки каменные барьеры, через ступеньки круглых лестниц приходит море в простой песне, элементарной песне о шести метрах личной жизни, и затопляет каменный город великой русской литературы.
Умирая, Блок выписывал страницу за страницей цыганские романсы из «Полного сборника романсов и песен» в исполнении Вяльцевой, Паниной и др.[133]
Я услыхал голос гитары в старых уже его стихах, спрашивал его об этом голосе.
Он знал о нем.
Голос шел своей линией, образуя фугу с великой литературой, оттуда, от Аполлона Григорьева.
Мой костер в тумане светит;
Искры гаснут на лету
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту.
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнию твоей.
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые,
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые.
Ночи безумные, ночи бессонные,
Речи несвязные, взоры усталые
Ночи, последним огнем озаренные,
Осени мертвой цветы запоздалые!
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни
Вата снег.
Мальчишка шел по вате.
Вата в золоте
чего уж пошловатей?!
Но такая грусть
что стой и грустью ранься!
Расплывайся в процыганенном
романсе.