Печорин во многом следует в любви философии Демона, превращая любовь в испытание, не доверяя чувству. Он не жалеет несчастную и отвергнутую им княжну Мэри, не сочувствует ее любви-року. Аналитичный в любви, Печорин тем более насторожен и недоверчив в дружбе. Княжна Мэри отвергнута Печориным именно тогда, когда сама признает себя побежденной в любовном поединке. Печорин догадывается о том, что княжна Мэри не смогла бы быть свободной в любви!.. Ее нраву присущи и властвование, и послушание, но и то, и другое из эгоизма. Княжна Мэри, и покорившись, не выдерживает печоринского испытания в любви! Равно как вскоре не выдержит и испытания на дружбу и Грушницкий
Заточая плененную Бэлу, Печорин тут же открывает ей дверь: ты свободна! Инстинкт свободы в любви возвышает Бэлу в глазах Печорина. Она не воспользовалась открытой дверью, не загадывая о будущем.
Красота и для Пушкина, и для Лермонтова явление гениальное. Поэтому ими и признается за нею право осуществляться по своим имманентным законам. Поэтому Пушкин все приемлет и благословляет в жизни (даже перед тем как закрыть навеки глаза он посылает свое прощение своему убийце Дантесу!..). Лермонтов всегда бойцовски насторожен, он слишком помнит о силах зла. Если Пушкин забывается в идеальном, Лермонтов и идеальное выверяет земной злобой, внося в него земные этические коллизии
Лермонтов так мало жил, хоть и успел много выстрадать, что его идеалы еще пунктирны, наметочны, они зыбки под твердыми контурами художнически запечатленных коллизий действительности. Опечаленно, а не смиренно смотрит поэт на этические изломы жизни. И он уже не хочет себе создавать даже иллюзий о любви и дружбе. Ни уклониться, ни обороть красоту Лермонтов тоже не пытается. Она его вдохновляет не столько эстетически, сколько творчески-философски. Кратковременность бытия, непрочность красоты, ее захватывающее наитие все до слез, до сердечной муки трогает Пушкина. Лермонтова это все лишь повергает в печаль, в оцепенелое чувство перед бездной жизни, несущей для сердца человеческого злые начала. И красота его вооружает противостоянием власти ее непосредственного обаяния. Пушкинское чувство в Лермонтове старше, искушенней, многозначней.
Пушкин весь безоговорочно отдается власти красоты Лермонтов к ней недоверчив, выжидающ, он предвидит все ее роковые последствия. Он медлит вступить в ней в поединок.
И Тамара, и Демон не желают не могут идти друг другу навстречу!..
Мы говорили об этом столь подробно об эстетически-непосредственных и эстетически-аналитичных символах красоты двух поэтов, потому что здесь если не единственный, то важный ключ к пониманию очень существенной черты в духовном облике каждого поэта. В этом символе в каждом отдельном случае и наше восприятие личности и души поэта. В конце концов художественный мир слова лишь некая отраженная вторичность такого мира души поэта! Более того, тайна человеческой личности художника накладывает свою таинственную печать на творчество. Одно без другого не дано нам постичь. Вот почему «подробности из личной жизни» художника сами по себе самоцельны лишь для незрелого читателя. Для серьезного читателя здесь приподнимается еще одна завеса, мы еще на шаг приближаемся к художественным ценностям в трудном и органичном единстве художник и его слово. Интерес здесь равен духовному восхождению
Пушкин весь безоговорочно отдается власти красоты Лермонтов к ней недоверчив, выжидающ, он предвидит все ее роковые последствия. Он медлит вступить в ней в поединок.
И Тамара, и Демон не желают не могут идти друг другу навстречу!..
Мы говорили об этом столь подробно об эстетически-непосредственных и эстетически-аналитичных символах красоты двух поэтов, потому что здесь если не единственный, то важный ключ к пониманию очень существенной черты в духовном облике каждого поэта. В этом символе в каждом отдельном случае и наше восприятие личности и души поэта. В конце концов художественный мир слова лишь некая отраженная вторичность такого мира души поэта! Более того, тайна человеческой личности художника накладывает свою таинственную печать на творчество. Одно без другого не дано нам постичь. Вот почему «подробности из личной жизни» художника сами по себе самоцельны лишь для незрелого читателя. Для серьезного читателя здесь приподнимается еще одна завеса, мы еще на шаг приближаемся к художественным ценностям в трудном и органичном единстве художник и его слово. Интерес здесь равен духовному восхождению
Эстетические символы жизни, ее красоты вещие для творческих постижений в слове поэта!
Сказать значит выразить
Слово известного нашего критика Игоря Золотусского. Я, как, впрочем, многие читатели, встречаю с чувством предвкушаемой радости. Читаю неизменно его статьи и книги, в которых он не просто «разный и разнообразный», всегда страстный, умный, интеллектуально-вооруженный собеседник. В его работах нередко находишь ответы на насущные вопросы литературы и действительности, ощущая живо их динамичную, живую же, границу нет, не границу, даже не зеленеющую условную межу, а скорей уже совсем условное, без обозначенности в контурах: предполье. Оно является предпольем и для нас, и для противника, оно может перейти из рук в руки, как переходят друг к другу действительность и литература!..
Слово «предполье» кажется бесспорно происходящим от «поля» но на войне оно в не меньшей степени и от «предположения». Ведь и «поле» от «поло» (пусто), от рас-поло-жения. (Отсюда и «половцы»!). Слова «предполье» нет в современных словарях. Основательно забытое, слово на время «обслуживало» церковное понятие, обозначало заботу о том, как церковь смотрится из дали! Снова, и не без надобности, видать, слово «предполье» появилось в языке нашем у тактиков Второй мировой войны. Как известно, предполье, лежавшее за передней полосой обороны, укреплялось. Тревожной неизвестностью своей, оно побуждало к тому, чтоб освещать его ракетами. Сколько раз описан этот ночной пейзаж в литературе! Особенно по поводу перехода предполья разведчиками, этой «ничьей земли», ее «пелены»!.. За «пеленой» находился враг. Так основательно забытое, «старое» слово стало «новым». Вот почему мы его вспомнили здесь уже по поводу критики. Без верного чувства освещения предполья между жизнью и литературой, автора и его произведения и само произведение вряд ли будет понято с надлежащей полнотой!..
Игорь Золотусский, чувствуется, пишет лишь то и тогда, когда по-настоящему взволнован «материалом». Глубина анализа определяется не только интеллектом критика, но и субъективным лиризмом, эмоциональной прозорливостью поэтического вдохновения. Не побоимся сказать это применительно к критику. Вот почему слово его не просто не «академично», оно устанавливает контакт с читателем писательской образностью. В который раз убеждаемся, что можно быть поэтом не только в прозе, но и в критике, даже в публицистике, и не быть им в стихописании! Поистине не жанр определяет художника, а наоборот, все написанное им, в любом жанре, есть то, чем он сам является как художническая личность
Не исключение и последняя книга критика «Трепет сердца», и о нашей классике Гоголе и Пушкине, Достоевском и Чехове, и о наших современниках Воробьеве и Белове, Шукшине и Быкове, о других. Как и все работы критика, и эту отличает новизна и смелость концепций, поток художественного мышления, широкий ассоциативный фон и та свобода взглядов, которая дается не одной лишь эрудицией и культурой, а именно единой цельностью личности писателя, и которую чувствуешь не только в сказанном, в подтексте сказанного, а и в «подтексте подтекстов», самого творческого ресурса критика
Но понимая значение явления критика, его личности, художественного мира его книг, любя их создателя, мне случается и с чем-то быть с ним несогласным в его «конкретном слове». Так случилось и при чтении статьи «совесть, совесть и совесть» в книге «Трепет сердца».
Но понимая значение явления критика, его личности, художественного мира его книг, любя их создателя, мне случается и с чем-то быть с ним несогласным в его «конкретном слове». Так случилось и при чтении статьи «совесть, совесть и совесть» в книге «Трепет сердца».
Каждый, разумеется, волен понимать вещи по-своему, литературно-писательские суждения по поводу жизни и литературы выражают себя многоголосо, «соборно», выстраиваются не линейно, скорей некой ширящейся сферой единого духовного мира. Может, само мироздание, с его незримыми и напряженными силами тяготения, неисчислимостью галактик, их разбегом и катаклизмами, и все же с неизменной гармонией и есть некая идеальная модель, к которой неосознанно устремлена литература и все происходящее в ней? Мироздание образец для литературы, равно как сама литература образец для жизни?..
Надо ли спорить с писателем, чье слово любимо, дорого, радостно-ожидаемо?.. Но риторичные вопросы порождены сомнениями. Они больше всего обращены к самому себе. Поэтому на них трудней всего ответить.
Да, есть случаи, когда несогласием не пренебречь, нужно спорить. С кем бы то ни было. То есть, когда речь идет о вещах принципиальных, уже выходящих из рамок «каждый волен» и даже «каждый обязан».
«Совесть, совесть и совесть», статья, посвященная книге Шукшина «Нравственность есть правда», книге, где собрана публицистика Шукшина. Наверно, нет нужды оговаривать, что именно книгу такую Шукшин не писал. Рядом с его статьями и беседы, и интервью, и выступления. Так или иначе перед нами посмертная книга публицистики Шукшина! И она читается с таким же интересом, как и книга шукшинских рассказов. Ее бы, пожалуй, очень не хватало нам. К счастью, она есть. И разговор о ней, на этот раз известного критика, правомерен и тоже не может не интересовать нас
Во-первых, о «тональности» статьи «Совесть, совесть и совесть». Да, уже настроением автора, атмосферой текста, статья рождает чувство удивления. Все похоже на более чем непринужденную рецензию по поводу рукописи, которая еще неизвестно, станет ли она книгой; или же, если станет книгой, то заведомого беллетриста средней руки, который живет, пишет, издается, читается (и ничего с этим не поделаешь), но серьезному критику тут не с чего изображать почтение, или там даже пиетет! Известный критик как бы то и дело забывает, что речь о писателе не просто редкостно самобытном, народной природы, но и страдальческой судьбы. Да, именно страдание было главной творческой пружиной художника. Страдание не за известность из того же народного чувства значения своего слова. Ведь этих в обычном понимании страданий вроде бы нет, не на виду они во внешней биографии человека и художника, имя которому Шукшин А это, сдается нам, надо бы в первую голову почувствовать каждому, кто берется писать о Шукшине. Дело не в почтительности позы, не в стилистически-мимическом сострадании без верного чувства Шукшина как художника написанное не сможет приблизиться к истине Затем, страдательно-горячая и вдохновенная стихия Шукшинского слова вряд ли может быть постигнута одним лишь профессиональным анализом да сравнительными экскурсами-суждениями. Нужна подобная стихия вдохновенности, та же высь творческой волны, с которой можно обозреть, пусть хотя бы бегло, зримые горизонты народного явления в литературе. Наконец, главное, говорить о Шукшине как о художническом явлении совершившемся в своей законченности, где остается лишь что-то уточнить, поставить на место (точно поправить цветок-другой на надгробии), в то время, как явление, точно посадка молодого леса, растущее во времени, когда «Шукшин начинается» означает заранее обречь многое в написанном на бесплодность