Глоток за глотком, слово за слово, за минутой минута и вот он, пожалуйста, грустный итог похода нашего: пиво уже, незаметно как-то, но тем не менее выпито.
Надеяться на продолжение, наверное, слишком наивно понимаемого тогда нами летнего долгого пиршества было нечего. Да, надеяться было нечего. Да и не на кого.
На какие шиши, скажите, нам сейчас его продолжать?
Оставалось одно лишь действие, вынужденное, реальное, драматическое, эпохальное, плестись восвояси обратно.
Что и пришлось нам сделать.
Эх, частенько такое бывало!
Не успеешь порой и во вкус войти, как тут же приходится приятное для души занятие прерывать.
А всё по простейшей причине: из-за отсутствия средств.
Солнышко, для кого-то, может быть, и весёлое, но уж точно, что не для нас, горемычных друзей, пригревало.
Мы, смирив себя, возвращались, из пивнушки, с её толкотнёй, из приволья, из щебета птичьего, из весёлого шелеста лиственного, из лесного зелёного мира, обратно, в мою квартиру.
Там, глядишь, что-нибудь толковое, может, к вечеру и придумаем.
Вдруг зайдёт кто-нибудь из моих многочисленных, несть им числа, это верно, столичных знакомых, да ещё и предложит выпить вместе с ним, в охотку, пивка, ну а может быть, и не только, почему бы и нет, пивка, а чего-нибудь и покрепче.
Казак он всегда в седле.
В бедах не унывает.
Правда есть на земле.
Всякое ведь бывает.
Вот мы и шли с Ворошиловым, сокращая свой путь, срезая все углы, приминая траву зелёную на полянах, огорчённо шурша подошвами по дорожкам разнообразным, шли с обидою на действительность, на житуху нашу нескладную, вот уж точно, практически нищую: ну скажите нам, почему же никогда не выходит так, чтобы хоть единственный раз двум друзьям отдохнуть спокойно, сплошь и рядом что-нибудь этому, с изуверством настырным, что ли, с подковыркою ли какою подозрительной, да мешает, всё мешает, и это тянется, шлейфом долгим, длиннее некуда, мы-то знаем, из года в год, и конца и краю вот этому безобразию натуральному не предвидится, да, похоже, не предвидится, никогда.
С каждым пройденным метром по местности густолиственной, пересечённой, с каждым сделанным шагом по тропкам и дорожкам, с их пылью, камнями, с их песком, их глиной, корнями, вылезавшими узловатыми, шишковатыми, твёрдыми, прочными, как металл, сплетеньями дружными, то и дело, из-под земли, из-под сочной травы, наружу, может просто погреться, на свет, ну а может быть, чтоб о них ненароком кому-то споткнуться, Ворошилов, глядя вперёд, в никуда, или в дебри грядущего, настроения лучшего ждущего, в роли путника, вечно идущего да идущего, в поисках сущего, да, возможно, всякое грезилось на пути, всё мрачнел и мрачнел.
С каждым пройденным метром по местности густолиственной, пересечённой, с каждым сделанным шагом по тропкам и дорожкам, с их пылью, камнями, с их песком, их глиной, корнями, вылезавшими узловатыми, шишковатыми, твёрдыми, прочными, как металл, сплетеньями дружными, то и дело, из-под земли, из-под сочной травы, наружу, может просто погреться, на свет, ну а может быть, чтоб о них ненароком кому-то споткнуться, Ворошилов, глядя вперёд, в никуда, или в дебри грядущего, настроения лучшего ждущего, в роли путника, вечно идущего да идущего, в поисках сущего, да, возможно, всякое грезилось на пути, всё мрачнел и мрачнел.
Он уже не шёл, как обычно, в нужном ритме, быстро, размашисто, а почти что по-стариковски, с напряжением, ковылял.
Он сутулился, втягивал голову, горделивую ранее, в плечи, отчего его крупный нос ещё больше вперёд выдавался и покачивался на ходу, как печальный, ненужный, лишний, озадаченный бестолковщиной и тщетой, вопросительный знак мол, ну что это, братцы-кролики дорогие, за жизнь такая?
Жажда, обоими нами недавно, совсем недавно, вроде бы, пусть и на время, но всё-таки утолённая, ненадолго, понятное дело, снова томила нас.
Во рту было сухо. Так сухо, что сложно выразить это. Поймут ли нас? И хотелось просто-напросто пить.
Пива ли выпить, воды ли, с градусами ли, без градусов ли, влаги бы лишь, уже как-то, можно сказать, всё равно.
Впереди блеснула полоска отчасти лесной, прохладной, зеленовато-бурой, отчасти пронзительно-синей, отражающей небо высокое с белыми, кучерявыми, плывущими преспокойно, куда-то к хорошей жизни, к обещанным светлым далям, редкими облаками, стоячей, тихой, нетронутой давно, зацветшей воды.
Мы подошли с Ворошиловым к мелкому, густо, старательно, до самых краёв заросшему липкою тиной пруду.
Глядя на слабо, как в луже, хлюпающую внизу, рядом, почти под нашими ногами, такую блёклую, окраинную, захолустную, позабытую, позаброшенную, воду, в которой, как в зеркале, непротёртом, довольно тусклом, заодно с деревьями ближними, отражались и мы, Ворошилов, поначалу меланхолически, а потом оживившись заметно, и даже с этаким пламенным, геройским, эпическим пафосом, произнёс похвальное слово летнему, именно летнему, не бывает ведь лучше, купанию, и тут же, прямо по ходу своего монолога, вспомнил, как в отрочестве, на родине, в Алапаевске, на Урале, любил он, взяв камень побольше, чтобы раньше нужного времени не выплыть вдруг на поверхность, ходить преспокойно по дну речки, ходить и пугать плавающих девчонок, иногда хватая их за ноги.
Ворошилов, припомнив прошлое, даже повеселел.
Я здоровый тогда был, выносливый, не то, что теперь, в Москве, при такой-то жизни сумбурной, такой был крепкий, поверь, что куда там, кремень, монолит, богатырь из былин, да и только! сказал он мне, по привычке простирая длинную руку ввысь куда-то и вдаль, и при этом чуть покачивая головой.
Покосился вспыхнувшим глазом на меня и этак спокойно, скромно, просто совсем, прибавил:
Под водой я мог находиться по четыре минуты. Запросто. Много раз. Много, много раз. Как в цыганской песне поётся. И без всяких там перерывов. Набирал я побольше воздуха а у нас был он чистый в лёгкие и нырял. А когда выныривал воздух в лёгкие вновь набирал. И нырял. Всё нырял и нырял. Веселился. Всем весело было. Девки наши визжат оглушительно. Парни наши дружно смеются. Ну а я всё ныряю себе да выныриваю. Развлекаюсь. Между прочим, такие забавы тоже спорт. Настоящий спорт. Я, возможно, был чемпионом. Все рекорды шутя побивал. По четыре минуты сидел под водой, даже больше сидел, ведь бывало, и хоть бы что!..
Ворошилову я не поверил:
Брось, Игорь, шутки шутить. Четыре минуты! да это ведь очень много, неслыханно много. Думай, что говоришь.
Ворошилов даже обиделся:
Вот ей-Богу, Володя, было, и не раз! По четыре минуты, ну, чего там, подумаешь, невидаль, и поболее, до пяти, до пяти, и частенько, минут под водой, бывало, сидел! Жив, как видишь. Ты что, мне не веришь?
Нет, конечно! ответил я.
Значит, вижу я, ты не веришь?
Нет. А ты, вспоминая подвиги, те, былые, из мифов, из сказок, всё же думай, что говоришь.
Часы у тебя, Володя, есть? спросил Ворошилов.
Есть, конечно. Идут исправно. Вот они, посмотри, на руке, показал я свои часы.
Так. Идут. Всё в порядке. Очень хорошо. Ну тогда смотри!
Без всяческих лишних слов, не просто, как часто бывает с любым из нас, очень быстро, а стремительно, по-спортивному, Ворошилов скинул с себя, раз и всё тут, рубашку и брюки.
Нет, конечно! ответил я.
Значит, вижу я, ты не веришь?
Нет. А ты, вспоминая подвиги, те, былые, из мифов, из сказок, всё же думай, что говоришь.
Часы у тебя, Володя, есть? спросил Ворошилов.
Есть, конечно. Идут исправно. Вот они, посмотри, на руке, показал я свои часы.
Так. Идут. Всё в порядке. Очень хорошо. Ну тогда смотри!
Без всяческих лишних слов, не просто, как часто бывает с любым из нас, очень быстро, а стремительно, по-спортивному, Ворошилов скинул с себя, раз и всё тут, рубашку и брюки.
Он стоял, по-бойцовски подтянутый, на берегу пруда, высоченный, как тополь, в длинных, сатиновых, так называемых семейных старых трусах, бывших когда-то чёрными, а теперь линялых и сморщенных, разминая широкие плечи, перебирая ногами, демонстрируя всем своим видом непривычным готовность к бою.
Я готов! громко крикнул он мне. Засекай, друг Володя, время!
И грузно, с разгону, плюхнулся в раздавшийся, охнувший пруд.
Зеленовато-бурая перепуганная вода расплескалась от неожиданного человеческого вторжения в тишину её и сонливость, а потом с натугой сомкнулась, грязно-белой покрывшись пеной, закипев, над его головой.
Стоя на берегу, я смотрел на свои часы.
Одна минута прошла.
Другая прошла минута.
Третья минута прошла.
Секундная стрелка сделала ещё один быстрый круг. Четыре минуты. Четыре!
Ворошилова, занырнувшего в пруд сокольнический, всё не было.
Я уже начинал беспокоиться.
Секунды бежали. Четыре с половиной минуты Факт!
Ворошиловская голова, облепленная обильной, мокрой, бледно-зелёной ряской, с выпученными глазами, с плотно закрытым ртом, показалась, как в детских фильмах по мотивам народных сказок, на поверхности ошалевшего, потерявшего разом покой от Гераклова нового подвига, а вернее, Гераклова-Игорева, столь недавно ещё безмятежного и в забвении пребывавшего, а теперь перемены почуявшего в горькой доле своей, пруда.
Вынырнув, Игорь с шумом выдохнул воздух оставшийся и новую порцию воздуха в лёгкие тут же набрал, и задышал, всей грудью, задышал, как ни в чём не бывало, не судорожно, и не часто, а спокойно, вполне нормально, будто бы и не нырял, будто бы и не сидел под водою, в пруду, так долго.
Ну что, старина, проверил? крикнул он мне из пруда, стоя в воде по пояс и пробираясь к берегу.
Проверил! откликнулся я.
Убедился? уже патетически произнёс он, глядя на мир, приоткрывший нежданно свои небывалые, новые грани, сквозь листву, и траву, и цветы, и беспечность летнего дня, и разливы тёплого света, и ненужность мыслей недавних, с их тоской, для него, для воителя, состояний смурных победителя.
Я сказал:
Убедился. Четыре с половиной минуты сидел ты под водой, вот в этом пруду. Странно даже. Действительно, странно.
Что я слышу? Что значит странно? возмутился вдруг Ворошилов. Вот, нырнул. Привычное дело. Для меня. Для других не знаю. Для меня-то дело знакомое. Если хочешь я повторю!
Да ладно уж, вылезай! сказал примирительно я.
Но Ворошилова что-то в тоне моём заело.
Спорт есть спорт. Вот что важно. Для пущей убедительности повторяю! крикнул он. Развернулся и тут же погрузился, по новой, в пруд.
Сколько? спросил он, вынырнув.