Что в дальнейшем и подтверждалось и не изредка вовсе, а многажды.
Доказательств чему смотрите же более чем достаточно.
То есть работ ворошиловских.
И дыхания в них. И света.
И движения вглубь и ввысь.
А однажды сидели мы с ним, как это слишком уж часто в прежние времена с нами бывало, в печали, а может быть, и в тоске, с нищетою накоротке, совершенно без средств, столь нужных людям для существования, говоря простым языком, всем на свете сразу понятным, чётким, жёстким, суровым и внятным, без единой копейки денег.
Было это, пожалуй, вскоре после истории с нырянием ворошиловским в сокольническом пруду.
Ну конечно, всё тем же летом, в шестьдесят девятом году.
И пора была, разумеется, тёплой. Пора в преддверии городской, надолго, жары. Солнечная. Цветущая. С птичьими дружными песнями и зелёной, свежей, приветливой молодой окрестной листвой.
А мы в эту пору томились. Оба. Просто не знали, куда нам себя девать. Нечего нынче скрывать. Не было в душах покоя. Бывало ведь и такое. И не такое бывало. И проходило помалу. Всякое с нами бывало. Может, облюбовала доля нелёгкая нынешний, звоном трамваев пронизанный, словно красною нитью прошитый, стежками неровными, день? Куда в нём бред заоконный свою отбрасывал тень?
Ворошилов, сумрачный, тихий, осунувшийся, докуривал слежавшиеся остатки своего привычного «Севера».
Если так и дальше пойдёт, если сложится всё потом для него неудачно, то примется, огорчившись, надувшись, отыскивать свои же окурки в пепельнице глядишь, и хватит ещё на две или даже на три коротких, на нервах, затяжки.
Для поддержания духа, в горький час, у себя и у друга, включил я старый проигрыватель и поставил пластинку цыганские, весь набор, с перебором, песни и романсы, любимые нами, в исполнении заграничного, удалого, лихого, буйного, а-ля рюс, отчасти, с акцентом, непонятно каким, с оркестром разухабистым, струны рвущим, разрывающим людям сердца во хмелю, в гульбе воспаряющим к небесам, вовсю восхваляющим страстей роковые сплетения и глубины их океанские, на земных просторах широких, в измерениях зазеркальных и в таинственных звёздных высях, певца Теодора Бикеля.
Эту пластинку странную, модную в нашей компании, слушали, под настроение, мы частенько, особенно выпив.
Заезженная, затёртая, она скрипела, шипела, и голос певца иностранного с натугой, с трудом немалым, пропадая и возникая, прорывался сквозь скрип и шип.
Но на сей раз нам и цыганщина, понимал я, не помогала.
Уже на третьей, с призывами к неведомым далям, песне выключил я проигрыватель, снял пластинку, ненужной ставшую, молча сунул её в конверт и поставил на полку, к прочим, тем, что были тогда у меня, пусть немногим и тоже заигранным, но зато и хорошим пластинкам, не до музыки нам, с глаз долой.
Ворошилов ходил по комнате и о чём-то сосредоточенно, лоб наморщив и шевеля то и дело губами, думал.
Подошёл он к двери балкона, открытой настежь с седьмого нашего этажа куда-то туда, в простор, столичный, и подмосковный, а может быть, и вселенский, и оттуда, из этого радостного, несмотря ни на что, простора, сюда, в эту комнату, к нам, долетал разгонистый, тёплый, но всё-таки хоть слегка освежающий, приносящий с собою некие смутные намёки на что-то хорошее, подбодрить нас, наверно, желающий, приветливый ветерок.
Стоял он в дверном проёме, сутулясь, пристально вглядываясь в одному ему только и видимую сейчас далёкую точку, поверх кварталов жилых и зелёных вершин деревьев.
Потом, в неожиданно плавном развороте, всем корпусом, сразу, повернулся Игорь ко мне.
В глазах его, прояснившихся, загоревшихся жарким пламенем, с нахлынувшим вдохновением, прочитал я тогда озарение.
Старик! сказал Ворошилов и перевёл дыхание с шумом. Володя! Друг!
Что случилось? поднял я взгляд на него. И понял: случилось.
Я знаю, что делать! Знаю!
Что ты знаешь?
Всё!
А точнее?
Знаю всё! Сказать?
Говори!
Болшево! произнёс Ворошилов, как заклинание.
Что Болшево? Ну и что Болшево? Почему?
Болшево! чётко, торжественно сказал Ворошилов. Бол-ше-во! И всё тут. И только Болшево.
И тогда я сказал:
Поясни.
Поясняю, кивнул, в знак согласия, головой удалой Ворошилов. Поясняю. Слушай внимательно. Мы поедем сегодня в Болшево. Там ты знаешь об этом дом творчества кинематографистов. И там-то наверняка сейчас есть мои знакомые.
Я вначале насторожился, а потом кое-что припомнил.
В своё время Игорь с отличием, всем на радость, друзьям, и родителям, им гордившимся, и сокурсникам, средь которых был он звездою настоящей, окончил ВГИК, получил диплом киноведа, работал по специальности и многих советских киношников, действительно хорошо и довольно давно уже, знал.
И немалое, даже внушительное, так точнее будет, число людей из этой среды относилось, по старой памяти, к Ворошилову с явной симпатией, и многие, по-человечески, даже любили его, а некоторые, их меньше было, но всё-таки были такие энтузиасты, и ценили его, по-своему, разумеется, как художника.
Ворошилов по-деловому, с каждым словом своим всё более оживляясь и становясь, на глазах, героем, воителем, всяких недругов победителем, возвышаясь на фоне стен, что увешаны были его многочисленными картинками и работами наших общих с ним друзей, развивал свою мысль:
Мы с тобой, Володя, поедем в стан киношников наших, в Болшево. И поэтому, друг, давай-ка собираться прямо сейчас. Время ранее. Утро. День впереди. Целый день, представляешь? Всё успеем, всех повидаем. А пока что давай отберём, поскорее, мои работы. Вон их сколько вокруг, навалом. И с меня не убудет. Потом нарисую ещё, и получше. Мы поедем к знакомым киношникам. Им, собравшимся в месте одном, я продам, по дешёвке, работы. Купят, я убеждён. А потом хорошенько выпьем с тобою. Понимаешь? Давай поедем. Прогуляемся. Говорят ведь, что прогулки, особенно загородные, людям очень даже полезны. А у нас, надеюсь, полезное сочетаться будет с приятным.
Ну что же! сказал я другу. Всё ясно. Мы едем в Болшево.
Мы с Игорем принялись просматривать вороха хранящихся у меня чудесных его рисунков.
Из этих залежей он, по чутью, в основном, выбирал кое-какие вещи, иногда наобум, иногда попридирчивее, постороже.
В итоге образовалась пачка работ изрядной, и на глаз, и на вес, толщины.
Отыскали старую папку большого формата, наспех сложили в неё рисунки, чёрно-белые и цветные.
Игорь сунул папку под мышку и уже меня поторапливал:
Собирайся скорей. Поедем!
Потерпи, сказал я ему, есть тут одна идея.
Моя идея была до смешного простой, но и грустной, оттого, что решил я расстаться с некоторыми книгами из своей, небольшой, в ту пору, но зато хорошей, подобранной тщательно, библиотеки.
Отобрал я довольно быстро несколько книг, интересных, но не первостепенной важности, и сложил их стопкою в сумку.
И мы с Ворошиловым, выбравшись из дому, двинулись в путь.
Покуда мы с другом Игорем добирались до электрички, я успел по дороге зайти в находящийся неподалёку и давно мне известный книжный магазин и там, очень быстро, с собою взятые книги сдать, причём их, при голоде книжном тогдашнем и при наличии великой любви всенародной к чтению, взяли мгновенно, и выдали незамедлительно мне деньги, некую сумму, небольшую, меньше, чем следовало, но для нас, пока что, достаточную, и, выходя поспешно из книжного магазина, я видел, что книги, только что принесённые мною сюда, уже покупали какие-то интеллигентного вида, в очках, с портфелями, люди, но мне, признаюсь вам, было некогда сожалеть об этом, Бог с ними, с книгами, когда-нибудь их куплю вновь, а жертвы порою нужны, и даже полезны, так что всё к лучшему, как говорится.
Затем я зашёл в другой магазин, уже в продовольственный, и купил там бутылку водки, и в сумку её положил, вместо сданных недавно книг, и Ворошилов, увидев эту водку, «Московскую», кажется, посмотрел на меня одобрительно и выразительно крякнул.
Затем я зашёл в другой магазин, уже в продовольственный, и купил там бутылку водки, и в сумку её положил, вместо сданных недавно книг, и Ворошилов, увидев эту водку, «Московскую», кажется, посмотрел на меня одобрительно и выразительно крякнул.
В киоске табачном купил я курево: для себя «Приму», и «Север» для Игоря.
Мы на ходу закурили.
Станция электрички находилась неподалёку, в двадцати минутах, не больше, а то и поменьше, ходьбы.
Принципиально я купил нам обоим билеты, хотя Ворошилов робко и пробовал возражать.
Но с билетами ехать спокойнее, уж это всем, вроде бы, ясно.
Постояли мы на перроне, двое путников неуёмных.
Подошла зелёною лентой сквозь шитьё воздушное дня и небес в синеве, расплёснутой вкривь и вкось, электричка наша.
Распахнулись вот, мол, входите, люди добрые, двери вагонов.
Потянулись вовнутрь торопливо, как бывает всегда, пассажиры.
Мы зашли в вагон и устроились на сиденьях возле окошка.
Электричка свистнула, дёрнулась и, со скрежетом, с лязгом, двинулась, набирая скорость в пути, по направлению к Болшеву.
В вагоне, людьми заполненном, Ворошилов частенько поглядывал на головку бутылки, торчащую, ванькой-встанькой, из сумки моей, поглядывал и выразительно, укоризненно как-то, вздыхал.
Слушая эти шумные, страданий полные вздохи, я делал упрямо вид, что ничего такого странного или особенного вовсе не замечаю.
В Мытищах Игорь не выдержал.
С некоторым смущением, но достаточно твёрдо, так, что металлом каждое слово прогремело и долгим эхом пронеслось по всему вагону, предложил он выйти на станции и незамедлительно выпить.
Володя! шаманским тоном произнёс он при этом, пора!
Я давно уже понимал, что пора. Да просто терпел.
Мы поспешно, я сумку сжимая с бутылкой, он папку с рисунками, выбрались из вагона и вышли вдвоём на перрон.
Выпивать в людской толчее было делом, по всем статьям и по нашим твёрдым понятиям, неразумным, да и опасным: неожиданно, как всегда, появиться могла милиция вот вы пьёте, мол, где! и тогда
Многое, слишком уж многое в прежние времена вставало за этим «тогда».
Ворошилов сердился, нервничал:
Давай рискнём! Завернём за угол. Выпьем по-быстрому. И все дела. Не впервой ведь.
Подожди! твердил я ему.
И мы шли с ним, всё дальше и дальше, шли вперёд, отдаляясь от станции электрички, втянувшись в ритм этой вынужденной ходьбы, шли вдоль улицы, вдаль куда-то, в дебри общего безразличия, в подмосковную, летнюю, тёплую, бесконечную, скучную глушь, и желание ворошиловское беспокойное выпить немедленно незаметно передалось, обжигая горло, и мне.