Подчеркивая темпоральность революций 1917 года, данная работа отвергает упрощенное понимание этих революций и их истории с точки зрения того или иного идеологического направления, к которому склоняет празднование их юбилея. Скорее, историческое время этих смешавшихся событий смещается в сторону различных топосов, которые сами причудливым образом вступают в связь с событиями, на которые откликаются (Берлин, Ленин-плац, котлован, яма в лесу, музей и циркуляция изображений в сети). Эти сдвиги дают такой взгляд на 1917 год, который проходит через диспозитив, признающий, возможно, бесконечную потребность перестраивать институты, обещающие трансформацию общества.
Параллельно это видео использовало целый ряд значений слова «революция», ставя под вопрос его исторические и современные источники, в буквальном смысле раскрывая их для учета парадоксального факта: хотя использованные понятия и образы все еще несут в себе историческую силу, в то же время их сильно ремедиированная ценность представляется затертой, если вообще не лишившейся всякого смысла. Таким образом, в острокритическом визуальном модусе видео выполняет роль фона для проблемы, которую Бини Адамчак диагностирует в теоретических попытках совладать со сложностью исторической революции и ее последствий:
В интеллектуальных попытках представителей критической теории спасти понятие революции в нереволюционные времена не воспроизводя анти-эманcипаторные моменты, проявляющиеся в ходе исторических революций, ясно обнаруживается конфликт, заложенный в этом понятии. Временная неопределенность революции, ее переходный характер, отныне предстает ее внутренним противоречием: революция вершит историю и в то же время является ее частью. Она хочет изменить порядок, из которого она сама происходит. Она должна создать утопический мир, к которому не принадлежит.[10]
В качестве средоточия или, возможно, даже предмета или осознания этой проблематики неатрибутированный Ленин, описанный здесь, по крайней мере позволяет достичь соответствующего уровня критической сложности. Его темное происхождение и та легкость, с которой эта сложность артикулируется, также помогает (по меньшей мере мне) при посредстве воображения начать думать о том, на что может быть похож в этом контексте институт, представляющий убедительный модус художественных исследований.
В качестве средоточия или, возможно, даже предмета или осознания этой проблематики неатрибутированный Ленин, описанный здесь, по крайней мере позволяет достичь соответствующего уровня критической сложности. Его темное происхождение и та легкость, с которой эта сложность артикулируется, также помогает (по меньшей мере мне) при посредстве воображения начать думать о том, на что может быть похож в этом контексте институт, представляющий убедительный модус художественных исследований.
Эпизод 2: феноменология, революция и преемственность
Когда Густаву Шпету было тридцать три года, он провел академический 1912/1913 год обучаясь у Эдмунда Гуссерля в Гёттингене, где он проходил стажировку для подготовки материалов докторской диссертации[11]. Его книга «Явление и смысл», ставшая откликом на эту встречу, как считается, послужила проводником трансцендентальной феноменологии в России и была завершена за несколько недель до того, как началась война 1914 года[12]. В этой книге Гуссерль был представлен мыслителем, сохраняющим преемственность с традицией «позитивной» философии, канона чисто философского вопрошания, критически противопоставленного «негативной» философии, которая, как пишет Шпет, «всегда выступает с замыслами и планами, не только реформаторскими но и революционными»[13]. Его сложное отношение к Гуссерлю определяется, по крайней мере с одной стороны, этим желанием продемонстрировать преемственность. Но недовольство Шпета трансцендентальным поворотом, который тогда совершила мысль Гуссерля, придает его рассуждениям критическую направленность. Она станет еще острее в последующие годы и найдет яркое выражение в иронически названной работе «Сознание и его собственник», в которой Гуссерль критикуется за то, что выводит трансцендентальное эго, чистое «Я», из во всех отношениях голого единства, которое согласно феноменологической рефлексии проходит через поток моментов человеческого сознания. Из критики солипсизма, которую должен предполагать этот ход, возникает собственное теоретическое осмысление Шпетом фундаментального общественного характера сознания. Питер Штайнер так комментирует это расхождение:
Очень рано Шпет отказывался рассматривать человеческое сознание в такой солипсистской перспективе. Он подчеркивал в «Явлении и смысле», насколько для него неприемлемо «абсолютное социальное одиночество»: «одиночная камера есть удел не индивида как такового, а только сумасшедшего» (160). И как он постоянно повторял во всех своих сочинениях, особенно в работе 1916 года «Сознание и его собственник», человеческое сознание никогда не является частной собственностью одного владельца, но оно всегда коллективное творчество[14].
Взгляды Шпета на революцию, которой предстояло произойти менее чем через год после публикации этой работы, были неоднозначными, но в то же время не лишенными сочувствия. Кажется, он старается не терять времени даром на протяжении всего 1917 года. Но есть один показательный момент: в хронологии жизни и творчества Шпета, подготовленной Щедриной, мы находим лекцию, прочитанную «слушательницам Высших женских курсов о текущем политическом положении» 5 марта 1917 года. (То есть в день отречения Николая II от престола после Февральской революции, серии событий, начало которым положили выступления женщин в Международный женский день в связи с перебоями в поставках продовольствия.)[15] В свою очередь, отношение Шпета к бюрократическому характеру, который приобрела постреволюционная интеллектуальная культура, было недвусмысленно критическим[16]. Шпет отдавал предпочтение преемственности перед разрывом и выступал за личную свободу как необходимую предпосылку творческой интеллектуальной культуры ценности, которые в 1920-е годы делали его положение все более шатким. Данный факт, однако, не делает Шпета реакционной фигурой и не дает права консервативному историцизму присвоить его.
По-видимому, революция тоже относилась к Шпету амбивалентно. Хотя он и был уволен из Московского университета, когда это учебное заведение было распущено, ему удалось избежать высылки из страны, которой подверглись в то время многие интеллектуалы. Он остался в России и в 1921 году поступил в ГАХН, а в 1924-м стал вице-президентом академии. В 1928 году была организована кампания по разоблачению его творчества как буржуазного идеализма и выявлению недостатков в его административной работе. Эта кампания настолько усилилась, что в октябре 1929 года Шпет был вынужден подать в отставку, а затем подвергся чистке за создание в академии «крепкой цитадели идеализма». Ему было запрещено занимать административные и преподавательские должности и публиковаться. В 1935 году он был отправлен в ссылку, снова арестован и в ускоренном порядке осужден в октябре 1937 года. Вынесенный ему смертный приговор был приведен в исполнение несколько недель спустя[17].
По-видимому, революция тоже относилась к Шпету амбивалентно. Хотя он и был уволен из Московского университета, когда это учебное заведение было распущено, ему удалось избежать высылки из страны, которой подверглись в то время многие интеллектуалы. Он остался в России и в 1921 году поступил в ГАХН, а в 1924-м стал вице-президентом академии. В 1928 году была организована кампания по разоблачению его творчества как буржуазного идеализма и выявлению недостатков в его административной работе. Эта кампания настолько усилилась, что в октябре 1929 года Шпет был вынужден подать в отставку, а затем подвергся чистке за создание в академии «крепкой цитадели идеализма». Ему было запрещено занимать административные и преподавательские должности и публиковаться. В 1935 году он был отправлен в ссылку, снова арестован и в ускоренном порядке осужден в октябре 1937 года. Вынесенный ему смертный приговор был приведен в исполнение несколько недель спустя[17].
Эта общая для многих трагическая судьба, естественно, окрашивает исследования творчества Шпета и его отношений с революционным и постреволюционным периодом, но порой она их сверхдетерминирует. Факты биографии, однако, не должны освобождать от задачи по осмыслению упущенной возможности, которую изгнание и гибель Шпета представляет для попытки понять место его критической феноменологической мысли в этом гигантском, хаотичном и в конечном счете провальном эксперименте по революционной трансформации общества. Я полагаю, что ключ к решению этой задачи лежит в попытке Шпета разобраться с перспективами и ограничениями, которые он видел в философии Гуссерля. Тот факт, что постреволюционная культура 1920-х годов не приняла творчество Шпета, не должен стать препятствием для его исторической интерпретации. Это особенно верно, если учесть тот глубоко иронический факт, что мыслитель, казненный коммунистическим государством за буржуазный идеализм, был одним из наиболее интересных философов исторической субъективности и общественного бытия и одним из наиболее осведомленных критиков новейшего и самого мощного философского идеализма всех времен.
Критический вопрос, заданный Шпетом феноменологии (как сформулировал его Томас Немет в своем введении к «Сознанию и его собственнику»): «Как может феноменология Гуссерля, призывающая к редукции к имманентному и исключению любой трансцендентности, сохранять чистое Я, которое, как принято считать, трансцендентно?»[18]. Вывод, к которому приходит Шпет, заключен в следующем замечании: «Я есть именно проблема, а ни в коем случае не основание и не принцип»[19]. Развивая свои ранние идеи о значении общественного бытия, он далее ратует за языковые и коммуникативные основы любого сознания, выступая против значимости, приписываемой уникальности Я, которое, по его утверждениям, Гуссерль понял неправильно и гипостазировал, сделав чистым и трансцендентным.
Если же [мы] исследуем само сознание, то только найдем, что это есть всегда сознание чего-нибудь. Это «что-нибудь» раскрывается как система отношений, присутствие в которых для Я необязательно, оно может быть здесь, но может и не быть. Но что особенно важно, так это то, что и исследование чистого сознания как чистой направленности на нечто или чистой интенциональности не обязывает нас начинать с Я как единственной формы единства сознания[20].
Структура, заданная установкой Гуссерля быть внимательным к явлению, а также базовым принципом интенционального сознания (которое всегда сознание чего-то), остается. Однако то, что можно ожидать от эго или субъекта этих отношений и атрибутировать ему, смещается и сдвигается. Шпет рассматривает общественное бытие сознания в свете критической интерпретации его реляционной формы как интенционального сознания, таким образом: «Следовательно, я <> не есть, по крайней мере, только единство переживаний и сознания, а есть скорее то, что отличает единство сознания от другого единства»[21]. В заключение, отсылая к стихотворению Тараса Шевченко «Завещание», он пишет:
Значит ли здесь «мене» сознание и его единство? Нет, конечно; это только значит, что Я есмь социальная вещь, которая и определяет свои социальные отношения. В конце концов, так же нельзя сказать, чье сознание, как нельзя сказать, чье пространство, чей воздух, хотя бы всякий был убежден, что воздух, которым он дышит, есть его воздух и пространство, которое он занимает, есть его пространство <> Само Я, как единство множества других «единств сознания», есть коллектив и собрание[22].