И нет рабам рая - Григорий Канович 10 стр.


В суд Мирон Александрович пришел без четверти одиннадцать, но слушание дела перенесли на конец месяца. Заболел Туров. Что-то частенько он стал прихварывать, мелькнуло у Дорского. Не дай бог, преставится, даже до пенсии не дотянет. А жаль Хоть и топор, но топор, который зря не рубит. Почитай, двадцать лет вместе оттарабанили. Сводить его, что ли, к Гаркави? У того нюх на хвори, как у стервятника на падаль.

В суд Мирон Александрович пришел без четверти одиннадцать, но слушание дела перенесли на конец месяца. Заболел Туров. Что-то частенько он стал прихварывать, мелькнуло у Дорского. Не дай бог, преставится, даже до пенсии не дотянет. А жаль Хоть и топор, но топор, который зря не рубит. Почитай, двадцать лет вместе оттарабанили. Сводить его, что ли, к Гаркави? У того нюх на хвори, как у стервятника на падаль.

Может, и ему, Дорскому, к стервятнику заглянуть? Домой не хочется.

Решено: к Гаркави!

Мирона Александровича тянуло к доктору. Хоть и доставалось ему на орехи кому только от Самуила Яковлевича не доставалось!  Дорский отводил в его доме душу. Ему импонировали беспредельное удивительное бескорыстие Гаркави полгорода лечит даром!  его вулканический темперамент, как лава сметавший на своем пути все империи, царей, целые эпохи.

После смерти Кристины Мирон Александрович бывал у Гаркави почти каждый вечер резался с ним в карты, слушал музыку доктор недурно играл на скрипке, вспоминал молодость Петербург, неприступных барышень, петергофские фонтаны.

Мирон Александрович в чем-то даже завидовал Самуилу Яковлевичу. Придешь к нему и понесется вскачь, начнет про резню, про погромы, про лихоимства чиновников.

В прошлый раз он так ошарашил Дорского, что Мирон Александрович и по сей день опомниться не может.

 Боже мой!  распинался Гаркави.  И птицы находят место для гнездовья, и хищные звери имеют свои берлоги. Если скотина служит человеку, то и ее награждают лугами и пастбищами. Червей топчут ногами, но и у них есть убежище в недрах земли. Только нам отмерили столько воздуха, сколько нужно для вздохов, и дали земли только для могилы!

Нет, Гаркави неисправим! Гаркави все видит в черном свете, раздувает все до размеров вселенской трагедии, любой прыщик на теле империи, любую бородавку выдает за смертельную опухоль. Когда-нибудь он еще поплатится за свой язык, и он, Мирон Александрович, не сможет его защитить. Пусть, болтун, выкручивается сам. И Дорский ничего не идеализирует, но зачем все сваливать в кучу? Земли только для могилы? Воздуха только для вздохов? Слова, высокопарные, пустопорожние слова! Кто прошлым летом ездил на Кавказ? Гаркави! Кто целый месяц купался в Черном море, дышал пальмами и кипарисами, ел грузинский виноград, пил восхитительное грузинское вино? Гаркави! Кто купил под Вильно дачу с садом и огородом? Гаркави! Кого зовут на консилиум к супруге генерал-губернатора? Его, Гаркави! Так стоит ли пересаливать? Он, Мирон Александрович, не за аллилуйю, но и против анафемы

К Гаркави?

В последний момент Дорский передумал.

Надо где-нибудь убить время до вечера, а может, до ночи. Только бы не домой, в эту роскошную пустыню, на этот необитаемый остров, где, кроме гиганта-еврея с шапкой за пазухой, явившегося к нему из глухомани, из неизвестности, из небытия, никто его не ждет.

Подождет, подождет и отправится к Соколу или Луцкому, поднаторевшим в таких делах, и разминется с ним, с Мироном Александровичем.

Дорский и сам не мог взять в толк, почему ему вдруг захотелось разминуться с приезжим так, как разминулся он сорок с лишним лет тому назад со своей матерью, торговкой рыбой, Златой Вайнштейн, со своим местечком, затерянным среди лесов и погруженным в вечную дрему, в привычный невозмутимый кошмар, и со своим, как бы сказал его наисправедливейщий, архисовременный сын Андрей, народом.

Господи, как еще долго до вечера!

Среди ночи Морте почудилось, будто во дворе знакомо скрипнули тележные колеса. Держа в одной руке керосиновую лампу, она подошла к окну, раздвинула занавеску и уставилась в темень.

Во дворе было пусто.

Морта отошла от окна и, не гася лампу, вернулась в неуютную, вымершую горницу.

Свет лампы вырвал из темноты допотопный громоздкий комод, серебряные подсвечники, надраенные до блеска перед Пасхой, дубовый стол с крепкими и толстыми, как пни, ножками, покрытый чистой, постиранной к празднику, скатертью, стенные часы с тяжелым, как грузило, маятником, с круглым, как поплавок, циферблатом, удившие в мутной реке мрака время.

За окном полуночничал скиталец-ветер, и Морта прислушивалась к нему сторожко и благодарно.

Когда ей вконец стало невмоготу от темноты и одиночества, Морта поставила на стол лампу, вышла во двор и, спотыкаясь об обломки кирпича Ешуа осенью перекладывал печь,  об обручи рассохшихся и развалившихся бочек из-под селедки, об опрокинутую пьянчугами дровяную колоду, добрела до конуры.

Собака спала.

То был тот самый пес, которого Морта восемь лет назад по велению Ешуа привела в корчму с кладбища после похорон наложившей на себя руки Хавы.

 Чернушка!  позвала Морта.

Собака сквозь сон услышала ее голос, завозилась, высунула облитую темнотой, как смолой, морду, дружелюбно тявкнула и выползла на животе из конуры.

Морта отвязала ее и виновато прошептала:

 Разбудила я тебя Прости Пойдем, расскажешь, что тебе снилось

И повела в дом.

Узнай про такое Ешуа, он бы ей задал! Это, мол, не дело, это, мол, фуй!.. Сегодня собаку впустила, завтра курей приведешь, а послезавтра лошадь. У каждой твари свой дом фуй!.. Фуй, фуй!.. Стены у каждой твари разные, а дом один, земля наша, Ешуа!.. И коли одной какой-нибудь твари худо, почему бы ей не кликнуть, не призвать на помощь другую. Глядишь, отляжет от сердца, сгинет тоска.

Собака сидела напротив Морты, смотрела на нее усталыми, преданными глазами, щурилась от света керосиновой лампы и ждала не то угощения, не то приказа, не то ласки.

 Что ж тебе, Чернуха, снилось?

Чернуха завиляла хвостом, как бы отвечая виляньем на вопрос хозяйки.

 Понятно,  промолвила Морта.  Тебе снилось, будто ты маленький щенок, да?

 Да,  хвостом ответила Чернуха.

 Будто у тебя два брата

 Да.  И снова исповедальный взгляд, и снова искреннее и согласное вилянье.

 Будто пришли солдаты и забрали их и увезли за тридевять земель в Сибирь и осталась ты одна среди кур и гусей во дворе корчмы

 Да.

 Одна совсем одна И не понимаешь ты ни их кудахтанья и ни их гогота и вот ты уже собака, взрослый пес, тебя кормят и холят, тебе построили расчудесную конуру с теплой печью с погребом, где всякая всячина с серебряными подсвечниками с занавесками на окнах и ты уже не лаешь, а кудахчешь и гогочешь, как они

Собака слушала, слова Морты убаюкивали ее, исповедальный взгляд Чернухи постепенно гас, затягивался, как бельмом, дремотой, она прерывисто задышала и, уверившись в безнаказанности, растянулась у ног хозяйки и застыла, свернувшись калачиком. Пресвятая дева Мария, что я тут наплела, подумала Морта, и ей стало еще тоскливей.

Но куда же он пропал? С ним раньше никогда такого не бывало. Коли говорил: вечером приеду, вечером и приезжал. Может, ограбили? Может, избили до смерти? Нет, нет, теперь Ешуа даже мертвый приползет.

До вечера терпеливо ждала, думала объявится, а ночью?.. Ночью и спросить-то некого. Не бежать же на ночь глядя на развилку к Семену. Да и что он, юродивый, знает?

Она дождется утра и, коли утром Ешуа не вернется, сама поедет в Россиены и разыщет его.

Но до утра еще Господи ты, боже мой! До утра еще целых шесть часов.

Куда же деться?

Чернуха зарычала во сне и тут же замолкла.

 Куда же деться?  обхватив живот, вслух сказала Морта.

Ребенок торкнулся в чреве. Морта почувствовала толчок и, поглаживая живот, улыбаясь, продолжала:

 Ты слышишь меня?

И тут же ощутила еще два толчка, только более долгие и настойчивые, чем прежде.

 Ради бога, не торопись,  прошептала она.  Полежи еще немного всю зиму лежал спокойно, а весной, весной зашевелился как листочек как теленочек  скорей, скорей из хлева!.. Потерпи!.. успеется Дай травке подрасти, дай солнышку разогреться!

Ребенок как будто внял ее просьбе, и толчки прекратились.

Морта взяла со стола керосиновую лампу и, оставив в горлице спящую собаку, осторожно, так, как обычно шла по воду, направилась в спальню. Лампа осветила новую, сделанную по заказу кровать из красного дерева с высокой резной спинкой, упиравшейся в побеленную стену.

Морта взбила подушки, тоже новые, но не легла, а только присела на краешек кровати.

Все в спальне было не так, как при Хаве.

Даже пол перестелили, покрыли оструганными, пахнущими лесом досками, покрасили городской липучей краской, поблескивающей в темноте, как глазурь на пироге.

Единственное, что осталось от Хавы, было зеркало.

 Пусть останется,  сказала Морта.  Я все равно в него не буду смотреться.

 Почему?

 Не буду,  заупрямилась она.  Посмотришься и еще не то увидишь.

 А кого, кроме себя, в нем можно увидеть?  полюбопытствовал корчмарь.

 Кого?.. Да мало ли кого

Ешуа только осклабился.

Морта сидела на краешке кровати, и живот у нее всходил из-под платья, как солнце.

Когда еще она не помышляла о переходе в другую веру, когда еще надеялась на чудо, что из далекой Сибири, отбыв неправедное и жестокое наказание, вернутся ее братья-близнецы Пятрас и Повилас, старуха Шмальцене, эта змея подколодная, эта ханжа и святоша, прошипела в праздник тела Господня на паперти:

 Кого?.. Да мало ли кого

Ешуа только осклабился.

Морта сидела на краешке кровати, и живот у нее всходил из-под платья, как солнце.

Когда еще она не помышляла о переходе в другую веру, когда еще надеялась на чудо, что из далекой Сибири, отбыв неправедное и жестокое наказание, вернутся ее братья-близнецы Пятрас и Повилас, старуха Шмальцене, эта змея подколодная, эта ханжа и святоша, прошипела в праздник тела Господня на паперти:

 Урода от них родишь! С головой птицы и ногами зверя!

Урода?

Морта снова погладила живот. Нет, у ее дитяти все будет, как и у всех: и голова, и ноги!

Она подкрутила фитиль, поставила лампу в изголовье и, не раздеваясь, сомкнула припухшие веки, и снова ее мысли, сбивчивые, растревоженные, пустились вдогонку за телегой, за гнедой, за Ешуа.

Хоть и не верила Морта в недоброе пророчество Шмальцене, каждая заковыка и каждая неудача приводила ее в трепет, в невыразимое состояние суеверного страха перед тем, самым главным днем жизни, когда от ее плоти, от ее крови отъединится маленький писклявый росток, дарованный ей за муки и долготерпение.

Назад Дальше